Арена - Никки Каллен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Директор поманила Макса, Макс посмотрел на бабушку, та кивнула: «можно», и Макс подошел. Директор школы ему понравилась. И школа понравилась. Они были простыми и светлыми, как время после обеда. Директор дала ему страницу из газеты: «прочитай-ка»; Макс взял и начал читать, как учила его бабушка, — с запятыми; он даже понял, про что был текст: немецкий канцлер приехал в гости к президенту, президент показал канцлеру свою коллекцию новогодних открыток. «Хорошо, очень хорошо», — еще раз изумилась директор, подняла очки на лоб. «А вы уверены, что Максу Дюрану будет хорошо в нашей школе?» и это был вопрос с подвохом. «Почему Макса Дюрана отдают в простую школу?» — вот как он выглядел бы слева направо. Бабушка поняла, улыбнулась незнакомо, недоступно, как кинозвезда за стеклом лимузина; сказала, что все продумала и решила: мол, не могут же Дюраны де Моранжа всю жизнь восседать на вершине горы. Ответ тоже был двойной, загадка-метафора: дождь — это парень с длинными ногами; с двойным дном, как старинная шкатулка, тайные письма, измена королю, измена мужу. «Он не совсем Дюран де Моранжа, так что ему можно и даже нужно», — вот что было на дне; портрет с синими глазами, который не попадет в галерею, а только в медальон…
Первого сентября Макс и вправду оказался самым маленьким, самым младшим. С собой он взял в карман маленький стеклянный шарик, одну из множества игрушек — как амулет: «защити, спаси, сохрани»; в руках держал букет роскошных розовых роз — для учительницы. «Статуэтка дрезденского фарфора», — сказала одна учительница другой; Макс был совершенно нереальным: персонаж из Голливуда, маленький лорд, экранизация, палимпсест, костюмчик черного бархата, белая рубашка с серебристым воротником и бабочка. «Максимилиан Дюран де Моранжа»; «здесь», — ответил Макс, поднял руку даже; в классе захихикали. «Максимилиан… не имя, а целая миля». Учительница подумала: бедный мальчик, тяжело ему придется; что за женщина эта Мария Евгения Дюран де Моранжа, без сердца, что ли, как можно отдавать его в обычную школу? Он здесь будет одинок, как на острове; конечно, он найдет себе занятие, нырять за жемчугом, и станет самым богатым человеком на земле; только жемчуг стоит не дороже песка, если у тебя нет друга… В столовой Макс в ужасе смотрел на манную кашу, расползшуюся по тарелке бесформенным пятном, как обычно обозначают на картах захваченные врагами территории; потом перекрестился слева направо и пробормотал короткую, как лесенка на крыльцо, молитву: «Благослови. Господи, нас и дары Твои, от которых вкушать будем через Христа, Господа нашего, аминь»; абсолютно бессмысленную, как мечты на ночь: вот, стану знаменитым писателем, полюбит меня кинозвезда; хотя кашу есть не собирался; «ты что, в Бога веришь?» — спросил мальчик рядом; он был большим, толстым, непобедимым и пользовался этим, у кого-то уже отобрал мелочь, его начали бояться; родители к тому же ужасно его одели — на вырост, в бесформенное; зато у него очень красивые карие глаза, как у овчарок, яркие, словно с отражением костра. «Не знаю», — честно ответил Макс; пока он больше верил в привидений, в сказки Гофмана, в ясновидение; «мои родители не верят в Бога, особенно отец, когда напьется», — сказал мальчик. «Оу…» — Макс не знал, что ответить, чем помочь, — ему показалось, что мальчик попросил о помощи. «Никто не верит в Бога», — сказал другой мальчик; Макс посмотрел на него — и мальчик поразил его своей красотой, словно кинул чем-то тяжелым, острым, копьем, и попал, сшиб с коня, средневековый турнир: черные волосы, белая кожа, розовые губы, синие глаза; одет он был странно — в черный балахон с капюшоном и с бахромой, рваные джинсы в пятнах масляной краски; «мне отец сказал, что Бог есть, но никто в Него не верит: сложно; ведь есть телевизор, есть пип-шоу, есть журналы, есть плакаты и фильмы, а Бога не видно, поэтому верить в Него сложно». Макс ничего не смог ответить, ведь у него не было отца. Кашу он не съел. О том, что он затеял богословский спор в столовой, директору было доложено одной внимательной учительницей. «Недремлющее око, Большой брат», — пробормотал Макс, когда его привели к директору.
— Макс… я знаю, что вы католики с бабушкой…
— Все Дюраны де Моранжа — католики, — сказал Макс, и в голосе его звучало: неужели в этом мире можно быть кем-то еще, кроме Моранжа и католиком? Не брезгливость и не презрение, а легкое удивление, как у белых при виде индейцев. — Мы даже сражались в крестовых походах и становились инквизиторами, — и улыбнулся зловеще, будто сам лично шел в походы и инквизицию. Директор засмеялась про себя — чудно, он ей нравился, словно мимолетный запах духов в толпе, удачных, нежных, сладких, компот из бергамота и розы.
— Макс, другие люди — не католики, они смущаются, когда при них читают молитвы или крестятся; это в столь публичном месте, как школа, пожалуй, даже неприлично. Вот в католической школе это было бы в порядке вещей, даже в распорядке, но здесь… обычная школа… понимаешь?
Макс не понял; в его годы мир на обычное и необычное не подразделяют; но сделал вид, что понял: да-да, он так больше не будет. Креститься в школе нельзя. Вот можно и нельзя — это знакомо; можно в его мире: молоко и апельсиновый сок в неограниченных количествах, бродить по замку, читать любые книги; нельзя: в них рисовать, потому что большинству — от ста лет, нельзя есть руками, нельзя еще пока пить вино. И еще нельзя спрашивать о маме и папе. Нет, «нельзя» все-таки больше, чем «можно».
Однажды Макс взял и спросил: «а где мои мама и папа?» Это было сразу после поездки в супермаркет; кухарка тогда еще погладила его по светлой голове, пушистой, как клубок ангорской шерсти, сказала жалостливо: «бедняжка, эх, нету у тебя мамы, а папа умер», когда он сжал ее коленки от ужаса перед огромным-огромным миром, полным овощей и консервных банок, и сказал, как в мультике: «мама». Вечером, за ужином, Макс и спросил; на ужин подавали салат из курицы, шампиньонов, оливок и зелени, томатный суп-пюре с гренками, фрукты и яблочный пай; если не было гостей, они обедали в маленькой столовой — она, конечно, все равно была огромной: здоровенный камин из камня, просто настоящий очаг; можно прятать Санта-Клаусов и жарить кабана; кованые решетки на окнах стрелами, из красных плиток пол, из мореного дуба стол и стулья с высокими резными спинками и подлокотниками; Макс на одном конце, бабушка на другом; между ними канделябры — и каждым можно убить человека — железные русалки и корабли; в замке было пятнадцать человек прислуги — кто-то все время стоял за спиной; Макс вздрогнул, когда поставили тарелку с сырами и фруктами, и спросил. Бабушка не испугалась — не подавилась, не подпрыгнула, не уронила вилку или салфетку, — а взяла спокойно грушу и ответила, что мама есть, конечно, просто она сейчас путешествует, но когда-нибудь обязательно приедет навестить своего Макса. И вообще, она мерзкая эгоистка, ей ее собственная жизнь намного интереснее, чем ребенок. Макс кивнул, словно объяснение получилось абсолютно толковым, из геометрии, с доказательством на полторы страницы. «А папа?» — продолжил он дальше, тоже взял грушу; они будто не фрукты ели, а играли в покер: осталось двое игроков, элитный закрытый клуб, где ставки — бюджет маленькой страны, все молчат кругом, затаили дыхание, даже тапер не играет, ждет, и сигарный дым — туман… «Папа умер, это правда?» Бабушка удивилась. Ей казалось, что правда — вот она, на кончиках пальцев, яркая, как красный цвет, ее знает весь свет; но, оказывается безумная сплетня об инцесте — Макс и Марианна — победила. «Пусть будет так; да, умер, — сказала бабушка, — он на небесах, он у самого Бога и молится там за Макса каждый день». И довольно засмеялась собственной шутке, игре слов, игре в бисер, кроссворду, шараде — про себя.
О том, что его укоряли за молитву перед едой, Макс рассказал, и бабушка неожиданно для себя самой резко, с разгона разозлилась, сказала много слов про невежество и неуважение; Макс пообещал молиться, несмотря на запрет. Но не молился. Он не любил молитву перед едой: в маленькой столовой напротив его места, над камином, висело распятие, старинное, времен Столетней войны, его могли касаться уста самого Рене Дюрана де Моранжа; ценность вещи была запредельная, но Макс распятие ненавидел — оно казалось страшным. Лицо Христа все в слезах, руки и ноги в крови — «редкая выразительность, тонкая работа», — написано в энциклопедиях, а Макс не мог смотреть на «это» и есть. Врач из городка при одной Максовой простуде заметил, что мальчик что-то уж очень худой, скулы как лезвия, «на ребрах можно вальс играть, как на ксилофоне», — сказал мимоходом жене, так и пошла сплетня, что Дюраны разоряются. Макс тем временем пользовался тем, что болен, ел только то, что ему нравилось: соленую селедку в растительном масле с паприкой, черный хлеб с орехами, блины с грибами в сливках; и все это за книгой; и на кухне, где тепло, даже жарко; тут же чайник, можно подлить кипятку; а кухарка, и дворецкий, и горничные совсем не обращают на него внимания, ругаются, и смеются, и подпевают, делают громче радио, «Belle» из мюзикла «Нотр-Дам де Пари», а если заметят — научат что-нибудь готовить: «Цезарь» или маринованную утку с дыней; так и повелось — Макс читает за едой. Тогда он чуть-чуть поправился, округлился, бабушка поняла, что его уже не отучить: ее сын, муж, отец тоже читали за едой, видно, это очередное загадочное, в генах… А о распятии бабушка даже не думала. Дюраны де Моранжа были слугами господними, религия не подлежала обсуждению: каждый день месса, в воскресенье — две, причастие, исповедь, Розарий три раза в день, часослов всегда под рукой. О Боге на кухне или у камина не беседовали, за Бога воевали, Богу молились, в Бога верили. Все остальное — блажь и небыль. Макс это усвоил, как правила этикета, как рецепт карпаччо, как грамоту и счет.