Спаси нас, доктор Достойевски! - Александр Суконик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты дашь ногу или нет? Вот балованый мальчишка! – Но она ухмыляется, и ее слова больше для матери, что в соседней комнате. – Дай сюда ногу, тфу, чтоб ты пропал… (почти рассердившись) Ногой прямо в лицо, ну я ж тебе!
– Олька, перестань с ним играть! – Голос матери. – Ты сама не лучше него. Перестань с ним баловаться, я должна уходить.
– Я балуюсь? А вы сами попробуйте надеть ему чулок, такое бисово дитя…
…Ну и так далее…
…Еще, в последний раз, о Диккенсе, которого читаю, пока пишу эту вещь. (Когда закончу писать эту вещь и закончу читать Диккенса, мне уже совсем ничего не останется делать на этом свете.) Итак (находясь посредине «Крошки Доррит»), сама Эми, крошка Доррит – сентиментальный образ или не сентиментальный? Разумеется, она идеальный образ, но я задаю вопрос насчет сентиментальности, потому что Диккенс считается еще и сентиментальным писателем – и тем более у нас, с нашими кошмарными, мертвыми переводами. Пока я читаю, переспрашиваю и переспрашиваю себя: коль скоро меланхолические сцены с ее неразделенной любовью к меланхолическому Артуру Кленнану вызывают у меня слезы на глазах, значит – сантименты? Но что-то во мне протестует, потому что текст так поразительно тих и прост, что я не чувствую сентиментальности, может быть, для этого я уже слишком внутри Диккенса, хотя не думаю. Впрочем, могу сказать, в чем тут дело. Опять танцую от замечания Честертона, что «Диккенс вообще все всегда преувеличивает»: это правда, Дикккенс все видит в крайностях, он такой же «реалист», как Гоголь или Сухово Кобылин. Я записал где-то, что из Диккенса на сегодняшний день вышли «мыльные оперы» и Самуэл Бэккет (в смысле юмора Бэккета), но думаю, что был не совсем прав насчет мыльных опер. То, что называют сентиментальностью Диккенса, – а делают это, по сути дела, интеллигенты и литпрофессионалы, потому что неизощренный читатель не оперирует такими терминами, – на самом деле есть наше собственное неумение иметь дело с экстремально положительными образами в отличие от экстремально отрицательных. То же самое было с Гоголем: тогдашние гуманитарные интеллектуалы объявили его реалистом, потому что им, склонным к социальной критике, было легко поверить в реальность его гротескных образов. Эти образы не казались им слишком «антисентиментальными», если так можно выразиться. Тут то же самое, как с современной интеллигентской толпой в зале кино. Я помню, как попав провинциалом в первый раз на просмотр в Доме кино (шел один из фильмов Феллини), я был неприятно поражен, как, при малейшей возможности к смешку, зал дружно хихикал. У меня тогда создалось впечатление, что люди пришли сюда специально с целью продемонстрировать свою хихикающую мелкость. Позже я узнал, что манера хихикать была подхвачена – и подло и услужливо утрирована, как всё у нас, – на Западе, на всех этих кинофестивальных просмотрах. Теперь же на Западе уже и вообще толпа так реагирует, и это показывает, чего современный человек ожидает от искусства (а те простые души, что любят поплакать, смотрят по телевизору мыльные оперы). Но, если подумать, разве в жизни бывают такие идиоты, как младший Барнакл из Circumlocution Department? Это очень, ха, ха, смешно и очень, ха, ха, берет к ногтю бюрократию, но все-таки такой степени идиота не станут держать в конторе! Но поскольку этот саркастический образ дает нам крайность чего-то «антисентиментального», мы держимся очень естественно, ничуть не сомневаясь в художественной закономерности образа – если, конечно, мы не служим в подобном департаменте. Ага, вот она загвоздка. Если бы бюрократы писали критическую литературу и их слушали так, как слушают гуманитариев, то Диккенса давно объявили бы сомнительно экстравагантным, отжившим свое время, немножко смешным для современности юмористом и чрезмерным социальным критиком – совсем вот так же, как современный гуманитарий готов объявить сомнительность (чрезмерность) для нашего времени его идеальных образов. Мы не задумываемся, какая тут кроется несправедливость по отношению к бюрократам, равно к генералам, равно к докторам, равно к политическим деятелям, равно к судьям, равно к адвокатам. Только потому, что это мы, интеллектуалы-гуманисты, владеем печатным словом, адресованным к публике, слишком вошло в традицию высмеивать городничих или попечителей богоугодных заведений за то, что они находят «Ревизора» чересчур антисентиментальным. А вот они же в своих частных компаниях разве не удивляются нам и не высмеивают нас за наш страх перед положительными образами точно так же, как мы публично высмеиваем их? Можете не сомневаться, и недоумевают и высмеивают, и, ей же богу, с равным правом. Хорошо, может быть, я преувеличиваю насчет равного права, но вот в чем я не преувеличиваю, хотя ответа на это дать не могу: когда я думаю о моем личном опыте жизни в Америке, то есть когда думаю о простых, нормальных людях вне современного искусства или mass media (я все-таки, несмотря на все свои вопли и жалобы на одиночество, после стольких лет жизни здесь имею ощущение разных американских людей), когда примеряю на них поэтику Диккенса, то нахожу, что и среди них вполне возможно существовать людям наподобие крошки Доррит или Артура Кленнена – и по внутренней честности, и чувству долга, и по скромности, и так далее. Но почему между ними и персонажами и вообще атмосферой современных лит-или кинопроизведений существует такой разрыв, объяснить не могу. Просто не хватает ума, вот и все. (Соотношение между искусством и жизнью, или, может быть, никакого соотношения, чего я не могу постичь, и так далее и тому подобное.)
Примечательно, что в англоязычной критике сейчас самым совершенным романом Диккенса полагают «Большие надежды» (этот роман продолжают экранизировать), между тем как лет сто или даже меньше назад к нему относились пренебрежительно, а вершинами творчества Диккенса полагались его «большие» романы, в частности «Крошка Доррит» и «Домби и сын». Я читал, что тут играет роль их размер (количество страниц, количество персонажей, количество сюжетных ходов и т. п.), но мне совершенно ясно, что дело в другом: «Большие надежды» – это единственный роман Диккенса, в котором нет идеального героя или идеальной героини, и это сразу делает его куда более современным. То есть идеальный персонаж есть (Джо), но он же характерный (не главный) персонаж и взят с юмором, значит, все-таки не совсем идеален. То же самое с набоковскими лекциями по стилистике Диккенса: они мне очень нравятся, но, коль скоро Набоков говорит о стилистике, он говорит только о характерном, чего, впрочем, от него и следует ожидать. Но я теперь ясно понимаю (без всякого деления на «лучше» и «хуже»): если Диккенс доходит до таких крайностей в своем сарказме и юморе, он должен быть так же «краен» и в своем идеализме – это вопрос единства формы, а не содержания, и поэтому его нельзя называть сентиментальным. Проблема тут не Диккенса, а наша собственная: мы отвыкли от «крайней» литературы, мы по современной психологии, умиротворенной психотерапией, не хотим крайностей, и из этого «мы» выходят практически все современные писатели: спрос и предложение, предложение и спрос – две стороны одной медали. Великие писатели всегда, по своим натурам и темпераментам, страдали от того, что внутри себя были экстремально отдалены от человеческого общества. Они смотрели на общество и на человека с яростью и любовью с бесконечной дистанции и тем самым достигали в своих произведениях цельности и глобальности. В «Крошке Доррит» Диккенс начинает с описания психологии общества людей, заключенных в долговую тюрьму (то есть описания человеческого «дна» задолго до «На дне» и «Продавец льда грядет»), а затем переходит к описанию высшего общества, и эти два общества (то есть все человечество) для него взаимозаменимы и представляют в своей сути одно и то же – и все его эмоции, весь его гнев, вся его любовь и ненависть вытекают отсюда…
…Школа номер 47 на Толстого. Маленькое двухэтажное здание, выкрашенное под цвет кирпича. Несколько ступенек к входной двери. У двери стоит Флерко – скотина, мразь, отбирает завтраки и деньги у таких, как я. Слизняк Флерко, но что поделать: он старше и «подонистей». Через два-три года будем маршировать с третьегодником Флерко по улицам во время урока военного дела под руководством военрука Рубина, который очарован шагистикой. «Кто будет запевать?» – спросит Рубин, отсчитывая раз-два, раз-два. «А вот Семенов хочет!», – выкрикнет тогда Флерко, льстиво и хитренько ухмыляясь. Тогда Семенов громко втянет сколько есть во рту слюны и харкнет в рожу Флерко (а тот, продолжая ухмыляться, утрется, подлый раб). «Семенов, если не хочешь, не запевай», – скажет слегка обиженный военрук Рубин (при его входе в класс по команде унисон: «Руба серит с потолка, дружно ха, ха»), но Семенов спокойно говорит: «Ничего, теперь я буду запевать». Семенов – это король, но не такой, как таинственный бандит Пашков, а истинный одесский малый – изящно худощавый, король футбола и пения (не сомневаюсь, что когда-нибудь потом он пел под гитару, перебирая струны). Стив МакКуин (кто помнит этого американского киноактера?) – Вот был вылитый одессит, вот вылитый Семенов! Но сомневаюсь, чтобы Семенов стал мелким вором, как Флерко (про Флерко я точно знаю, что он стал вором и сидел в тюрьме). Как свежо воспринимает мир детская психика и без всяких идеологий и моралей (оттого ей не свойственна сентиментальность)! Она влекома обстоятельствами (как должна быть влекома психика настоящего писателя), но и помыслить не может о волевом вторжении в жизнь – такое вторжение удел «умного человека», и если кто с детства склонен к такому вторжению, о, он далеко пойдет в области руководящих работников. Почему я это говорю? Да потому что у меня чисто взрослая тоска, взрослое сожаление: почему я не догадался в то время хоть на чуть-чуть сблизиться с Семеновым, стать его покорным рабом (не таким, как Флерко, но хоть каким-нибудь), чтобы хоть интонации его голоса остались при мне, не говоря уже о каких-то им сказанных словах. Я уверен, что запомнил бы эти слова и теперь смог бы их изложить на бумаге. Но нас непреодолимо разделяли социальное положение и воспитание. Я этого не знал, а просто ощущал, что Семенов где-то вдали от меня, а я вдали от Семенова, и все тут. Семенов недосягамо ловко вел мяч, руки вдоль тела, папироса в углу рта, и косым ударом забивал гол. Сперва играли на «развалке» напротив школы, а потом в Александровском садике, но Александровский садик был уже позже, после седьмого класса, и Семенова не было уже в моей жизни (исчез после седьмого класса, пошел, наверное, работать на завод)…