У памяти свои законы - Николай Евдокимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так. Но все равно поженимся. Я буду ждать. Я терпеливый. Я однолюб.
— Ну жди, — сказала я. — Мне холодно. Костер разожги, что ли.
— Скоро темно будет, — сказал он. — Теперь сторожка уже недалеко. Успеем засветло. Побежим?
Я испугалась: ночевать в доме Ивана Прокопьевича? Это все равно что на кладбище ночевать. Андрей засмеялся:
— Не выдумывай. Бежим.
И мы побежали. Долго бежали, но в самом деле успели засветло.
На крыльце сидела кошка. Глаза ее горели. Она выгнула спину, отпрыгнула в сторону и медленно ушла. От черных стен сторожки пахло пылью. На двери висел ржавый замок. Андрей потряс его, и он легко открылся. Внутри стоял сумрак. Доски пола прогибались под нами и скрипели. Стучали часы. Сколько уже дней они тут стучат без своего хозяина? Он умер, а они все стучат.
Андрей искал керосиновую лампу, а я стояла посреди комнаты, зажмурившись. Было страшно. Зачем мы пришли сюда? Сидели бы лучше в лесу. Что-то прогрохотало по железной крыше. Я вскрикнула.
— Ну, что ты? Шишка, наверно, упала, — сказал Андрей.
Он зажег лампу. Фитиль горел плохо, огонь под стеклом дрожал, словно обдуваемый ветром: вот-вот погаснет. У окна стояла смятая кровать. От нее пахло потом. Будто тот, кто лежал на ней, вышел на мгновение — сейчас вернется и снова ляжет. Его дух еще не выветрился из дома. Он умер, а запах его остался. И вещи остались. Никому теперь уже не нужные, старые вещи — табуретка, стол с выцветшей клеенкой, комод. Рухлядь, которая была привычна и дорога тому, кто тут жил. Жил один, в лесу, разговаривал с этими вещами, берег их. Одиночество, запустение. Табуретка, стол, кровать — вот и весь его мир. Придет новый хозяин и выбросит этот мир, порубит на дрова.
— Не могу я тут. Пойдем! — Я сказала.
Во дворе уже было темно. Черный лес шуршал вокруг нас. Шуршал тихо, настороженно, враждебно. В небе горели белым холодным огнем звезды. Андрей принес из сарая хворост, разжег костер. Он ловко его разжег, с одной спички. Огонь гудел, взлетали искры. Высоко, за верхушки сосен, и таяли там.
— Как он тут жил один? — сказала я. — Больше всего боюсь одиночества… Странно, у него не было врагов. Его все любили. Ты слышал, чтобы о нем кто-нибудь говорил плохо?
— Нет.
— И только вы… его родственники, были с ним не в ладах. Ну, твоя мать… Почему?
— Мать тоже не говорила о нем плохо. Я не слышал. У них какие-то свои счеты. Старые. А я — почему? Я любил его…
— Нет, я не права. Он не был, наверно, одинок, если его любили. Все. Значит, был по-настоящему добр… Сам всех любил. И его любили. Ты бы мог так?
Андрей пошуровал палкой в костре.
— Не знаю, — сказал он. — Нет, наверно.
— Почему?
— Потому что всех не люблю. И не хочу любить всех. Это беспринципно — всех любить. Вот костер может согреть всех без разбора. А человек — не костер.
— Интересно! А я-то, дурочка, думала… Ну, поясни, просвети.
— Злость движет жизнь. Не зло: злость. Всех любить — это всепрощение. Равнодушие. Очень удобно быть добрым. Удобнее, чем злым. Многие потому и числятся в добрых, что им на все наплевать.
— Значит, Иван Прокопьевич…
— При чем здесь Иван Прокопьевич? Он, кстати, тоже был не таким уж добреньким. Знал, кого усадить у своего костра, а кого обойти. Нельзя быть подлецом. Но злым — надо. Быть злым — значит что-то ненавидеть. Ложь, двуличие, фашизм… Ни одно открытие в науке не было сделано без этого — без ненависти, без злости… Ненависти к болезням, к узости человеческих знаний… Ну, мало ли к чему…
— Все одно и то же, — сказала я. — Ненависть, злость во имя добра. Добро с кулаками, как говорят.
— Одно и то же, да не совсем…
Он ушел за хворостом.
Костер затухал. Лес снова придвинулся черной стеной. Кошка выскочила из темноты, промчалась мимо меня. И вдруг я почувствовала, что там, во мгле, откуда выскочила кошка, кто-то стоит. Я не видела никого, но чувствовала, что кто-то стоит. Стоит и смотрит на меня. Мне страшно стало.
Андрей принес хворост. Я сказала:
— Там кто-то стоит.
— Нет там никого, — сказал он.
— Есть.
С новой силой вспыхнул огонь, и я отчетливо увидела фигуру человека, стоявшего под деревьями. Я вскрикнула, а Андрей засмеялся:
— Мать, ты что людей пугаешь? Иди сюда.
— Чудаки смешные, неужто правда испугала?
Она вышла из темноты, подошла к костру. Стоит в сапогах, в куртке, смеется. Палка в руке. На голове берет черный. И тоненькая, как девочка. В глазах отсвет огня полощется.
— Что ж вы-то тут делаете, чудаки заморские? Я думала — вы домой.
— Нет, тебя ждем.
— И без вас не пропала бы!
Она ушла в дом, долго возилась там. Потом присела к костру, поставила на землю непочатую бутылку водки:
— Нашла в дедовских закромах. Сокровище! Кто будет?
— Мать! — сказал Андрей.
— Не указывай, заботливый! Говори — будешь? Открой! А кружка где? Пей! Ты сначала. Ну!
Андрей открыл бутылку, выпил немного.
— Теперь ты! — Это она мне сказала.
Я испугалась.
— Нет, что вы!
— Пей. Привыкай. Да пей, дурочка.
Я глотнула, поперхнулась.
— Ну, а теперь я сама.
Она налила полкружки, выпила, морщась, сплюнула. И сказала вдруг:
— А тебя, Варька, не люблю. Не люблю, и все.
Я молчала. Андрей сказал:
— Не выдумывай, мать. Зачем?
— А затем — не люблю. Что ты нашел в ней? Курочка. Хохлатка. Ай нет, курочка яйца несет. А ты тюк-тюк — зернышки клюешь. Не отдам тебе сына. Во, видала? Он алмазный, дорогой цены. Он птица, а ты ему за лапки веревку привяжешь. Отвяжись от него! Не навязывайся. Слышь!
Я молчала. Что я могла сказать? Это было неожиданностью, я и не подозревала, что она так меня не любит. Я навязываюсь ему? Ну, нет уж, дудки.
Андрей засмеялся.
— Не слушай ее, Варя. Сделай одолжение — затяни веревку покрепче.
Она ткнула кулаком его в грудь.
— Дурачок, не мели. Без твоих просьб она всем одолжение делает. Свету белому одолжение: что живет. Тебе: хвостом вертит. Калеку свою в коляске возит: одолжение. Губы подожмет и везет. Все вокруг нее чином ниже.
— Да неправда! — почти крикнула я. И губу прикусила, чтоб не заплакать.
— Правда!
— Ладно, не ворчи, мать, — сказал Андрей, — она еще маленькая.
— Ну ее! Губы не поджимай, Варька, слышь!
Я и не думала поджимать губы. Чего она заорала?
Я встала. В сторожку пошла. Лучше в сторожке этой страшной сидеть, чем слушать, как тебя всякими словами обзывают. Сегодня все кому не лень мои косточки перемывают.
Через открытую дверь в сторожку налетели ночные бабочки. Кружились вокруг лампы, стукались о стекло. Одна — черная, большая — сидела на клеенке в кругу света. Усы длинные, морда свирепая, глазки маленькие, крылья как черный плащ — настоящий разбойник.
— Что тебе тут надо? — Я спросила.
Она смотрела на меня зло и нагло. Вот-вот вытащит из-под полы огромный нож. Вжик — и нет тебя, и имя не успеешь узнать этого страшилища. Тоже ведь как-нибудь называется.
Андрей пришел меня успокаивать. Прогнала. Смотрю, сама тетя Паня идет.
Постояла в двери, оглядела комнату. Долго стояла. К комоду подошла. К кровати. Прикрыла кровать одеялом. Села рядом со мной.
— Был человек — и нету, — сказала. — Все с собой унес… Да ладно, девка, не злись. Мне его жалко, с того я и разошлась. Слышь! На себя я озлилась, не на тебя. Ты под руку попала. Перед ним я виновата. Он совесть мою хлестал. Не словом. Глазами. Глаз его я боялась.
Она заплакала. Тихо как-то и жалко. Смотрела на меня своими глазищами, хлопала ресницами и плакала. Беззвучно. Слезы лились по желтому лицу, будто дождь стекал.
Андрей пришел, но она махнула рукой, и он ушел.
— Вон отца его я сгубила. Я, Варька. Из-за меня он на пули полез. Знаю. Я красивая была. Ой, девка! Косой дорогу мела! От красоты ошалела, что ли? С парнями в кошки-мышки играла. А потом и с мужем. Что рядом-то, что под боком-то не бережем, не видим: свое, никуда не денется… Дура я, дура проклятая… Я б его теперь обхаживала, я б ножки ему мыла… Какой был человек! Какой! А я… ошалела, дура. Андрея уж родила, а глаза на какого-то прыща с портфелем скосила… У-у, вырвать бы мне эти глаза косые! Выколоть бы их… Муженек-то на фронт, а я… письмецо ему вдогонку. А мне в ответ — ой, не могу — «похоронная». И треугольник: «Прощай, Паня, без тебя мне и жизни нет». Реву до сей поры. Реву, потому что его одного люблю… Черная у меня совесть, нечистая.
Она обхватила руками голову, закачалась из стороны в сторону.
— Не надо, теть Пань, милая, — сказала я, обняла ее и сама заплакала.
— Дед меня ни словечком не попрекнул. А я боялась его. Не могла ему в глаза смотреть… От его доброты страшно мне было.
Она сдернула с головы берет, утерла им мокрое лицо.
— Я не грязная, Варька. Неправда, не стелюсь под мужиков. Слышь, не стелюсь! Но ведь баба…