Свидетель - Владимир Березин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала я ехал на городском автобусе, а потом зачем-то сошёл, прошёл километра два по дороге, что вела от окраины к другому городку — поменьше, пока из-за поворота не показалась АЗС.
На заправочной станции я увидел две огромные фуры, на них было написано что-то по-турецки, однако водители были явно не турки.
Говорили они иначе, и речь их, доносящаяся из кабин, была мне знакома. Это были сербы.
Я приблизился и окликнул одного из них, как раз вылезавшего наружу. Я заговорил с ним, медленно подбирая слова того языка, который учил так давно.
Водитель был похож на моего толстого приятеля-бандита, того, что печалился, что моя жизнь пропадает зря. Но этот водитель был весел, не печалился ни обо мне, ни о чём ещё, и в этом был добрый знак.
Водитель спросил, откуда я.
— Из Советского Союза, — ответил я ему, и это, как ни странно, было недалеко от истины, потому что на моих документах стоял герб именно этого государства. Однако объяснять, почему я так ответил, мне не хотелось, да и это было неважно.
Потом я ехал с ним, слушая мерный гул мотора и сладкое посапывание его сменщика, спавшего на лежанке сзади кабины. Серб вёз болгарские фрукты через всю Европу, а его сменщик был македонцем, но не югославом, а греком из греческой Македонии.
Я усмехнулся, вспомнив разговор о Демократической армии Греции.
Мимо нас на холме проплывал замок Гогенцоллернов, вернее, казалось, что это мы оборачиваемся мимо него по кругу. Шпиль замка был воткнут в единственную тучу на небе, единственную, но чёрную и зловещую.
Так можно было ехать очень долго, потому что серб был рад мне и моему корявому языку, в котором было главное для разговора — слова «миномёт» и «истребитель танков». Но скоро нам надоело говорить про это, и мы стали говорить о женщинах — тех и этих: тех, кого мы знали, и тех, кого видели лишь на экранах телевизоров.
Можно было ехать в этой фуре долго, но уже вечерело, и дорога пошла в предгорьях низких немецких гор.
Тут было хорошо изменить направление пути.
Серб высадил меня у деревянного креста на обочине.
После душной кабины вечер казался прохладным, но это было не так — зима в Европе иная.
Я махнул рукой водителю, и огромная фура, набирая скорость, скрылась за поворотом. Солнце умирало в створе холмов, и я, повернувшись к нему спиной, пошёл по асфальтовой дорожке в сторону, мимо какого-то сарая, из которого вкусно пахло ароматизированным немецким навозом, мимо указателя, призывающего не беспокоить птиц, мимо последних следов человечьего жилья.
Это был лес, застеленный между деревьев жухлой красной листвой, лес, похожий на крымский буковый лес, который я так любил.
Я сошёл с асфальтовой дорожки на тропинку и стал подниматься по склону холма. Быстро темнело, и я стал присматривать себе место, как зверь нору.
Вот оно нашлось — в ложбинке, под сваленным деревом. Костёр мне было страшно разжигать, и я ограничился тем, что достал из рюкзака паштет неизвестного происхождения и начал ковырять банку швейцарским ножиком. Ножик оказался декоративным, лезвие гнулось и скрипело, а я про себя ругался.
Я закопал банку и подумал, что местным зелёным, если бы они шли за мной, не отыскать моих следов. Какое там зелёным, никому не отыскать моих следов.
Отвернув мешавший мне камень, я увидел сонных жучков, притаившихся под ним. Жучки были интернациональны и, как две капли воды, похожи на крымских и кавказских, сибирских и дальневосточных жучков. Они жили своей жизнью, ели что-то, и кто-то их ел. Кто-то прокусывал их хитиновые шкурки и питался их телом, но сейчас они спали, и война за место под солнцем для них ещё не началась.
Завернувшись в зимнюю куртку, как в кокон, я привалился к стволу и стал размышлять, засыпая.
«Да, — думал я, — зимы здесь не чета нашему континентальному климату — выше ноля. И это называется зима!»
Я засыпал и думал о том, что южнее, много южнее этого леса идёт война, и не спят дозоры и патрули в горах. Не спят солдаты в танках и бронетранспортерах, потому что с утра им нужно убивать таких же солдат, и другие солдаты из чужих земель, в своих бессмысленных белых касках не в силах помешать им.
Эти танки и бронетранспортёры занесены снегом, потому что в горах, что рядом с морем, всегда много снега.
А много восточнее в ночи сваны поднимались по перевалам за пропитанием для своих семей. Иногда они идут с двумя автоматами — один из них свой, а другой они несут на продажу, а иногда воруют скот. В этом последнем случае их ещё можно догнать и заставить бросить добычу, но идущего в одиночку свана догнать нельзя. Эти люди были на своём месте, и я даже полюбил их, когда прожил несколько дней в их маленькой деревне, по большей части общаясь при помощи знаков, потому что эти люди в чудных войлочных шапочках говорили одинаково плохо на всех языках, кроме своего, деревенского.
А в другой деревне говорили иначе, но жили так же и тем же, потому что давно в Сванетии забыли мирную жизнь — может быть, несколько веков назад. И у них была своя правда, которую я не мог разделить, но к которой относился с пониманием.
Сейчас они выходят на промысел, беззвучно проходя через осыпи и без страховки преодолевая скальные стенки, а ещё чуть восточнее идёт другая война, и люди тоже ожидают своей смерти, которую потом будут продавать по первому и второму разу — уже другие люди, им совсем не знакомые.
Завтра они будут стрелять друг в друга, будут работать, потому что война, хочешь того или нет, есть работа, и будет лететь в темноте «груз 200», а может быть, теперь его будут везти железной дорогой, и, может, в этот самый момент самолёт с этим страшным грузом выруливал на взлёт где-нибудь в Моздоке, и ребята в цинковых парадках возвращались домой.
И хотя этим событиям я не был свидетелем, они всё равно жили во мне, лежащем в немецком лесу, посередине чужой страны, которую я любил.
А Чашин сейчас, наверное, лежал в немецком морге, и его оторванная голова была аккуратно приставлена к телу.
Это обстоятельство не вызывало во мне никаких эмоций. Ни ужаса, ни ненависти не было во мне — я не мог ненавидеть этих людей, потому что они были частью меня самого. Будучи свидетелем, свидетелем пристрастным, я не мог всё же позволить себе врать в показаниях, оттого что не любил тех или других.
Далеко мне пришлось уйти от южной ночи, в которой скрипел стол, плескался водой кипятильник, и я выбирал себе дело. Из свидетеля я чуть не превратился в соучастника, а то и в палача. Теперь я окончательно уверился, что место в этом воображаемом судебном разбирательстве у меня другое.
Я — свидетель.
Теперь можно было подумать, что будет завтра.
Вот я проснусь и, поднимаясь и спускаясь по заросшим лесом холмам, перейду цепочку этих низких гор и спущусь к другому автобану. Там можно будет дойти до очередного маленького городка, чтобы поехать из него дальше. А можно просто сесть на трейлер, везёт мне на трейлеры, только сделать это где-нибудь на заправке или у придорожного кафе, если оно попадётся. Жаль, что я не вполне принадлежу себе, а то поехал бы я через всю Европу на этом трейлере, скажем, до Испании, и мелькали бы передо мной чужие перекрёстки, крутило бы меня на лепестках развязок, и славно будет вдыхать запах дороги.
Однако это придётся оставить на будущее.
Длинная дорога, путь на перекладных сквозь разные страны и судьбы, с разглядыванием этих судеб через вагонное стекло и стекло грузовика, через смотровую щель и окошечко самолёта на время окончилась. Я довольно рассматривал через эту транспортную оптику чужие жизни, запоминая детали и названия, калибр пушек, даты, имена и случайные фразы.
Суеверие не позволяло загадывать, но на толстом слое немецкой хвои и немецких хрустких листьев хотелось верить, что теперь-то всё пойдёт на лад. Промелькнуло передо мной в этот момент лицо моего друга, не уверенного, что жена может до конца понять его, и вспомнил я Багирова, который по-восточному жестоко требовал от женщины, вышедшей замуж за воина, разделить с ним путь. Я уже не воин и, несмотря ни на что, им никогда не был. Почему бы мне не должно повезти — как-нибудь потом, без причин, хоть в чём-то малом? Ведь в чём-то надо быть уверенным.
И, уже совсем засыпая, я подумал о том, что можно поехать в Штутгарт и прикупить там орден. Такую же звёздочку, что была украдена у меня. Я сожму её крепко, так крепко, чтобы заболели пальцы, в которые врежутся рубиновые лучи, и это будет боль от моего прошлого, которое ушло навсегда.
Я представил себе бывшего владельца этого ордена, и в моём воображении он выходил похожим на моего старика или другого старика, с которым я однажды пил душной южной ночью — украинского миномётчика, имя которого я забыл.
Будут, наверное, неприятности с таможней, хотя, впрочем, кто поверит, что я, извлекая какую-то выгоду, ввожу на родину орден несуществующего государства.