Свидетель - Владимир Березин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В галошах на босу ногу, в пыльном пиджаке (великая редкость для тех мест), с фиолетовым лицом, он наводил ужас даже на попа, шедшего с иконой. Пьяный поп вырывался из цепких рук нищего и замахивался на него крестом.
Но мальчик не боялся его.
Скоро настал голод, и люди паслись на полянках, засеянных клевером. Мальчик жевал сосновые опилки, но не плакал. Они с отцом, бежав от голода, отправились в далёкий путь через всю Сибирь, но под Екатеринбургом бандиты пустили состав под откос. Мальчик вылетел из переворачивающегося вагона и повис на придорожных кустах.
И он не плакал, что-то было в нём, что не позволяло ему плакать. Может, это был полузабытый вкус яблок, из той сытой давней поры.
Мальчик не плакал, лёжа на верхней полке рядом с недоехавшим переселенцем. Мёртвый переселенец лежал неподвижно, и его нечего было бояться. Мальчик заплакал только тогда, когда, споткнувшись о рельсы, понял, что не успеет догнать свой, набирающий ход, эшелон.
Оказалось, что паровоз подали под водокачку.
И мальчик больше не плакал.
Поезд шёл по Сибири мимо разбитых вокзалов и матерей с неживыми детьми на руках.
Мальчик был спокоен и тогда, когда на берегу далёкого Енисея брат, чтобы прокормиться, продал его в сыновья к богатому чалдону. Перезимовав в юрте, мальчик убежал.
Вернувшись домой, он пошёл по злобной комсомольской дорожке, и вкус яблок оставил его навсегда.
Воспоминания моего деда кончаются в поезде.
Эта онтологическая деталь моего семейства — пути сообщения создали его.
Детство матери было более отчётливо, как тепло её руки, её дыхание. Она поселилась, глагол, придающий ребёнку большую, чем необходимо, самостоятельность, в этой квартире в сорок шестом, когда дом, ещё недостроенный, лишь готовился к приёму номенклатурных рабочих номерного завода.
Сначала маленькая комната, затем, после болезни бабушки, рокировка, в ходе которой моя мать услышала утренний плач соседей и каменный радиоголос траурного сообщения на старом месте, в маленькой и ближней к кухне комнате, но, дойдя до той же Трубной мимо грузовиков и улиц, усеянных шапками и галошами, вернулась уже в большую, освобождённую прежними жильцами, комнату.
От жильцов осталось лишь воспоминание, да моё позднее удивление, как их многочисленная семья умещалась между коридором и балконом, оставляя, впрочем, свою домработницу спать в ванной, на положенных поперёк досках.
Спала домработница в одежде, без белья, тяжело дыша в сени газовой колонки, висевшей на стене и похожей в темноте на самоубийцу.
Время протекало по трубам коммунальной квартиры, оно отменило раздельное обучение, школьные гимнастёрки, подворотнички и фуражки, канули в небытие кители старшеклассников, но остались дом, люстра…
Да, газовая колонка, кажется, осталась.
Осталась дорога к магазинам, по которой, цепляя ногу за ногу, я шёл, намочив в потной ладони рублёвую бумажку. Если была зима, в рукава на длинной резинке мне продевали варежки. Так же, на верёвочке, но уже на шее, висел большой ключ, похожий на отвёртку. Сверху водружалась моя гордость и предмет зависти всего двора, от страшного полуподвального подъезда домоуправления до гаражей в другом его конце. — лётный шлем с меховой подстёжкой, чёрный и блестящий.
Всё было подвешено на верёвочках, всё двигалось, подобно маятнику, возвращаясь от зимы к зиме, от одного дачного сезона к другому.
Пока до лета было далеко, приходилось привыкать к магазинным яблокам.
В апреле, чуть только сходил снег, мы отправлялись на дачу — маленький участок с домиком, который грунтовые воды медленно оборачивали вокруг гигантской берёзы. Если бы не эта берёза, то тщедушное строение давно уплыло бы за пределы забора.
Дачные яблоки нарезались дольками и, заполнив собой трёхлитровые банки, перемещались в погреб. К осени погреб заполнялся водой, и я, подросший мальчик в джинсах с изображением автомобильчика на толстой попке — паллиатив настоящего фирменного знака, принимал участие в ужении — яблочной ловле.
Из-за шкафа доставался сачок на длинной палке, в полу открывался люк, за которым, близко к лицу, стояла чёрная подземная вода.
Незадолго до моего совершеннолетия погреб начал самовольно разрастаться и чуть было не поглотил не только очередной яблочный урожай, но и сам крохотный домик в придачу.
Погреб засыпали, но мне чудилась заветная банка, лежащая на глубине, забытая и обойдённая хитроумным сачком.
Там, в песке, недостижимые, остались яблоки того года.
Дед пытался воплотить на своём участке идеал его юности, показательный огород-парк, наполненный гипсовыми пионерами и байдарочницами. Он сажал картошку, и в детстве я часами блуждал среди ботвы.
Там, жарким летом, мне достался свой Траур, скорбное лицо деда и протяжная музыка из радиоприёмника — хоронили космонавтов.
Существовали тогда особые запахи.
Дед мой появлялся на изгибе дачной дороги с двумя сумками. Одна пахла продуктами — колбасой, молоком, свежим хлебом.
Из другой доносился запах типографской краски, свежего партийного слова «Правды» и «Известий». Запах яблонь встречал эти запахи у калитки и, вплетаясь в них, существовал согласно.
Осенью, когда близился поздний отъезд в страну магазинов, мы разбирали сарайчик и навешивали сборные щиты, из которых он состоял, на окна нашего домика.
Это было ритуальным действом, защитой от хулиганов, воров и прочей зимней напасти, и происходило оно под тягучий звук далёкого самолёта, звук которого означал конец лета.
Я боялся его.
Потом мне уже самому приходилось заезжать на дачу, чтобы привезти в город бабушкины простыни и захватить из ящиков в доме яблоки. Тогда, снова надев на себя станковый рюкзак, я выходил рано утром из дома и ехал в метро, изучая прохожих.
Ящики стояли на остеклённой веранде, заполняя диванчик, старый и ветхий, по которому, перебирая ножками, училась ходить моя мать, и на котором спал потом я, утыкаясь головой в стену, а ногами в дачный холодильник, злобно урчащий и хрюкающий по ночам.
Он урчал и хрюкал так, что казалось, будто он переваривает положенные в него продукты. Потом из ящиков я доставал матовую огромную антоновку и мелкую жёлтую китайку.
Стукнула калитка.
Вдоль стены моего дома, шурша листвой и цепляясь за сухой виноград, прошёл сторож. Отдуваясь, он плюхнулся на крыльцо. Наконец, выпустив несколько раз воздух, посучив ногами, чтобы залезть в брючный карман за папиросами, он спросил: «Давно?..»
Могло это означать что угодно. Ну, хотя бы, давно ли я тут сижу, давно ли приехал, или, наоборот, давно ли не был.
Раз я жил здесь зимой, и был январь, но холодные созвездия прятались не в яме, а в белых ночных тучах. Большая луна светила сквозь решётчатые ставни, а я засыпал у гаснущей печки на огромной дохе, (потом появилась кровать, старая, неподъёмная, с шишечками и резьбой — в дальнем углу комнаты), рядом со звенящим приёмником. Каждую ночь передо мной вставал вопрос, оставить ли вьюшку открытой и выстудить комнату, или пропрыгать по холодному полу несколько шагов и, исполнив короткий танец-бой с трубой и вьюшкой, снова нырнуть в постель.
Я исправно выполнял второе, но — кажется, в последнюю ночь забыл про вьюшку и утром точно знал, когда температура перевалила через ноль — по вставшим электронным часам, снятым с руки.
В мир той зимы, утреннего станционного магазина, чтения стихов на безлюдной дороге и ночного приёмника однажды ворвался скрип валенок на дорожке. Это был он, наш сторож.
— Один? — заинтересованно спросил он.
— Один, — вежливо ответил я.
Он долго и внимательно посмотрел на меня, закладывая нижнюю губу под верхнюю и проводя внутри рта какие-то странные операции языком.
— Мороз? — наконец жалобно спросил он.
— Это да, — опять вежливо ответил я.
Он переступил, осмотрел внимательно свой валенок, потом им оставленный отпечаток на снегу, потом снова валенок, старый, весь какой-то мохнатый и покрытый пухом. Осмотрев его, сторож снова разлепил губной рулет.
— Снега-то, снега… Много снега. Холодно. Мороз… А я вам яблоньку окопал, — вдруг неожиданно сообщил он. — Помёрзнет иначе яблонька-то…
И он снова уставился вниз, и снова спросил:
— Один?
— Один, — радостно сообщил я.
Сторож развернулся и исчез в утренней белизне.
Много позже я догадался, что ему было нужно, и было, было это у меня, но вот беда — не хватило сообразительности, а то, как знать, какие бы истории я узнал в тот день.
Впоследствии я постиг, что утренний сторож разительно отличается от вечернего, и с заходом солнца его, сторожа, лаконизм пропадает.
Прошло несколько лет, и вот он присел рядом на крыльцо и уже успел обвонять меня сплющенными папиросами.