Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана - Лин Ульман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушка гладит меня по голове и нащупывает спутанные пряди.
– Наверное, надо нам тебя постричь, – улыбается она, но тут я вновь принимаюсь плакать.
Бабушка шикает на меня, обнимает и шикает: чш-ш, чш-ш-ш, чш-ш-ш-ш, как утешают младенца. Ласково, тихо. Она повторяет это снова и снова. Обнявшись, мы стоим на кухне, она не разжимает руки, пока я не умолкаю.
– У нее совершенно точно были веские причины, и поэтому она и не позвонила, – шепчет бабушка, а затем берет мою руку и четыре раза сжимает ее.
Это означает: «Do you love me?»[9]
Тогда я трижды пожимаю бабушкину руку, и это значит: «Yes, I do»[10].
И бабушка два раза жмет мне руку, то есть: «How much?»[11]
На это я до боли сжимаю бабушкину руку, что означает: ВОТ ТАК СИЛЬНО.
– Ой! – она отдергивает руку, но не сердится.
Бабушка делает маленькие треугольные бутербродики с бананом и просит меня найти книгу сказок Асбьорнсена и Му. Я сажусь с одного края стола, а бабушка – напротив. Лампа на кухне синяя. Уже давно пора ложиться спать.
– Обычно всхлипываешь всегда дольше, чем плачешь, – говорит она, а потом наклоняется и стирает у меня с губ крошки.
Мама входит ко мне в комнату в своей длинной ароматной ночной рубашке, волосы всклокочены, под глазами черные потеки туши. Она смотрела репортаж о молодых девушках, страдающих от анорексии. Мама сдергивает с меня одеяло и, увидев мои ребра, принимается жалобно причитать. В письме, когда меня собирались крестить, папа написал мне: «До сих пор ты и твоя мама – единое целое, и весь остальной мир если и представляет для тебя интерес, то остается непонятным». Теперь дело обстоит иначе. Мы с мамой не единое целое, я дергаю к себе одеяло. «Выметайся. Вали отсюда». Мама не то чтобы все время переживает, иногда проходят дни и месяцы, прежде чем она снова обо мне забеспокоится. Это беспокойство вида «а вдруг мой ребенок умрет». Но сейчас, когда мама дома, она все время беспокоится. День и ночь, и день и ночь, и день и ночь. По-моему, она хочет наверстать все те тревоги, которые упустила, пока была в отъезде. Равномерно распределить тревоги по дням, месяцам и годам сложно. Равномерно ничего не получается. Я расту, но без плана и режима. Страшненькая я или красивая? Настоящая ли я девочка? Зубы и ноги чересчур крупные, запястья слишком тонкие, взгляд какой-то детский, а ведь ребенком мне быть не хотелось. И что мне делать, если она умрет? Когда она снова уезжает, я хочу воткнуть себе в живот меч, повернуть его в ране, чтобы брызнули кровь и внутренности – правда, эта картинка была у меня черно-белой – и еще чтобы потом тот, кого я сама выберу, вытащил меч и отрубил мне голову. Как все это проделать, я знаю. Мы с папой смотрели кино под названием «Харакири». Два раза смотрели. Умирать я не хочу, я хочу жить, но если она умрет, для меня в этом мире места не останется.
* * *
У меня есть множество снимков мамы и бабушки. Они улыбаются и позируют, а вот сама я, стоит кому-нибудь навести на меня объектив, вжимаю голову в плечи. Лицо у меня круглое и бледное, а щеки полные. Густая челка падает на глаза, ноги тощие. Мама считает, что со мной одно сплошное мученье. Мне двенадцать, и я настоящая нахалка. Редко улыбаюсь. Отстраняюсь от нее. Просто невозможная. И требую все больше и больше. Мне подарили мои первые пуанты, и я постоянно кружусь на месте. Я затягиваю розовые шелковые ленты вокруг щиколотки, два раза крест-накрест, завязывать пуанты я умею, а вот сооружать узел из волос – не очень, достаточно тугим он не выходит. Танцы, танцы, танцы. Волосы выбиваются из прически, торчат, болтаются, мне велят следить за волосами, укреплять спину, вставать на пуанты, держать голову высоко поднятой, вытягивать руки, смотреть в одну точку, приучать сердце к дисциплине.
Мама стягивает с меня одеяло. «Какого черта она заходит ко мне в комнату и срывает одеяло?» Не хочу, чтобы весь мир видел мое тело! Ночная рубашка у меня слегка рваная, мама сует руку в прореху. Она кричит. Порой, когда она дома, я думаю, что лучше бы уж она уехала. «Ты худая, ты слишком худая, ты должна лучше питаться! Ты совсем не ешь!»
Я худая от рождения, с этим ничего не поделаешь. Хайди говорит, что она тоже уродилась худой. Мы с Хайди подружки. Все говорят, что внешне мы похожи, но я так не считаю. Хайди красивая. Ей тринадцать с половиной. Она старше меня. У нее уже формы обозначились. И она засматривается на мальчиков. Мы столько времени проводим вместе, прямо как сестры. Ее тело не доставляет ей беспокойства. И ее мама тоже. И то, что она живет не по плану. Ее не волнует, что именно может произойти, если ей вдруг понадобится пройтись в одиночку через большое помещение, где полным-полно людей.
У меня в шкафу две пары джинсов, совершенно одинаковых. «Что, если, – думаю я, – что, если я надену сразу обе, одни джинсы поверх других? Может, тогда со стороны я буду казаться толще?» Я надеваю джинсы, потом снимаю и снова надеваю. Мне тесно и неудобно. Неужели у меня теперь появятся формы? Брюки топорщатся в каких-то странных местах. Я иду, широко расставляя ноги. Шагаю, как кулик. Как маленький описавшийся ребенок. Девочки в школе смотрят на меня как-то странно. А мальчики на меня вообще не смотрят. Когда мне надо в туалет, я запираюсь в кабинке и пытаюсь стянуть брюки. У меня ничего не выходит, не получается, штанины прилипли друг к дружке, я не в силах снять их. Теперь я не девочка, а штаны. И мне так хочется в туалет, что либо я описаюсь, либо, либо, либо я заору так громко, что мое тело – худое детское тело, не желающее поддержать меня, – разлетится на куски. Ага, вот так! Теперь можно и мочевой пузырь опорожнить.
Девчоночьи голоса. Топот. Стук в дверцу.
– Эй, ты чего?
– Ты чего орешь?
– Я не ору. Отойдите отсюда.
В туалет заходит Фигеншоу. Инспекторша. Я ее не вижу – кабинка-то заперта, – но с приближением Фигеншоу в атмосфере что-то происходит. Все вокруг темнеет, воздух сгущается, будто рядом с тобой вот-вот приземлится «джамбо джет». Девочки испуганно перешептываются.
– Она там, в