Лихая година - Федор Гладков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кузярь хозяйственно разъяснил:
— А мы, бабушка Паруша, — к крашенинникам. Хотим Елену Григорьевну в горницу к ним поместить. Ей ведь без особицы нельзя.
Паруша всполошилась и замахала своей большой рукой.
— Погодите‑ка, постойте‑ка, самовольники! И я — с вами. Чего вы одни‑то нахлопочете?
Невестки отпрянули от окошка, забеспокоились и наперебой закудахтали:
— И не трудись, матушка! Это кто‑нибудь из нас пойдёт, кого ты пошлёшь. А чего велишь — всё сделаем.
— Нету, нету, милки! И вам дело там найдётся.
Паруша, большая, тяжёлая, вышла из калитки, опираясь на высокий падог.
— Ну, лён–зелён, веди нас. А ты, Иванушка, показался бы матери‑то…
Кузярь обидчиво отозвался:
— Чай, она не умирает. Покажусь, когда надо. У ней всё под рукой.
Двор у Крашенинников попрежнему загромождён был синими ворохами. И хотя за старым пряслом зеленел яблочный садик, заросший густыми плетями ежевики, этот двор всегда пугал меня своими ядовитыми отбросами. Теперь здесь всё было в запустении, а изба казалась нежилой и облезлой.
В сенях было темно, пахло чем‑то терпким и едучим. Учительница молчала и как будто растерялась. Когда Паруша распахнула дверь в чёрную половину, мы с Иванкой бросились в чистую горницу. Дверь была старинная, массивная, обитая войлоком. Мы отворили её настежь, и учительница первая вошла в просторную, светлую комнату, загромождённую кадушками, синими столами, какими‑то инструментами и всяким хламом. В одном углу стояла круглая голанка, обитая железом, а направо передний угол с пустой деревянной кроватью был отгорожен дырявым пологом.
— Превосходная комната, ребята! Если её хорошенько вычистить и прибрать — лучшей и не надо.
Но мне эта изба не понравилась: казалось, что она пропитана отравой. Ведь все здесь задыхались от смрадных паров, желтели и медленно умирали. Старики уже в земле, а один из сыновей сбежал куда‑то на сторону. Костя после порки отправлен был вместе с Тихоном и Олёхой в стан. Возвратился он оттуда больной, весь опухший, с подвязанной рукой, с выбитыми зубами. Он не выходил из избы, а молодуху его встречали только у колодца.
Паруша вошла вместе с Костей в горницу, как хозяйка, и стала распоряжаться, словно дома.
— Вот тебе, Костянтин, и жительница. Гляди‑ка, какое солнышко! Сейчас я пришлю невесток, они живо уберут отсюда весь хлам, выскребут, вымоют, проветрят… Кроватку я у Пантелея из съезжей возьму — железную, с пружинами. Девушке‑то негоже спать на деревянном рыдване. А стулья гнутые у Сергея Ивагина выхлопочу. Он, бес, скупой, да я сумею его умилостивить.
Костя стоял безучастно и молчал, словно пришёл со стороны. Пожелтевший, потухший, какой‑то забитый, он уже не был прежним Костей, хорошим песенником и приглядным парнем. Губы у него провалились, как у старичка, и в глазах застыл не то страх, не то боль.
-— Больше девушке негде головку приклонить, — гудела Паруша. — Платить тебе будет она — с ней и договорись.
Костя глухо отозвался:
— Что хошь, то и делай, тётушка Паруша.
И он медленно и расслабленно вышел из избы.
Учительница не отрывала от него тревожных глаз и проводила его с участливым любопытством.
— Что с ним случилось? Почему он такой несчастный?
— Ну, матушка моя, — грозно пробасила Паруша, стукая падогом об пол. — После такого терзания — диво, что жив остался…
Кузярь горячо перебил Парушу:
— У нас мужики хлеб для голодных и неимущих у мироеда отобрали. Приехал земский с полицией. А потом, когда и у барина хлеб взяли, целая орава урядников нагрянула. Вот и его пороли… А потом в стане терзали и зубы выбили.
— Ужас, ужас! —возмутилась Елена Григорьевна. — Такие расправы с крестьянами везде… Но эти расправы только возмущают народ и заставляют думать.
XVI
С этого дня началась новая полоса моей жизни. Это была пора неожиданных открытий, незабываемых радостей, гнетущих невзгод и очень сложных для моих лет душевных потрясений. Но память об этих годах дорога для меня, потому что это было время моего роста — время трудной борьбы за жизнь, за право быть человеком. И не раз в эти годы я был на вершок от гибели, а спасали меня не только счастливые случайности, но и мечта о грядущих светлых днях.
В нашем селе в эти тяжёлые дни голода, холерного поветрия и горячек появились уже бесстрашные люди, как студент Антон, а среди мужиков — Тихон Кувыркин, Олёха, крашенинник Костя и Исай с Гордеем. И словно земля выбросила из своих истощённых недр невиданные раньше призывные и гневные листки, как пророческие обличения богачей и бар.
Эти листки тогда обнаружили и мы с Кузярём и Миколькой и прочитали их с замиранием сердца. Мы побежали к Тихону и сунули ему свою находку. Он не удивился, только улыбнулся и сказал многозначительно:
— Ну вот, ребятишки, и земля заговорила. Я такие листки да книжки уж знаю.
Староста Пантелей да сотский бегали по селу из избы в избу, шарили по углам, обливались потом, но никаких листков и книжек не нашли. Поморцы с давних пор научились скрывать от начальства свои заветные реликвии, и никакие ищейки не могли их найти. С давних пор между поморцами и мирскими было общее согласие — стоять друг за друга и дурачить начальство. Так спрятаны были иконы и книги из моленной, так же ни у кого не найдено было ни зерна, ни муки во время облавы, когда нагрянул земский начальник и исправник с полицией. Долгие годы гонений на поморцев приучили их к скрытности и тайности в своей борьбе с полицией. Слушая благочестивые разговоры и беседы на «стояниях», я понимал их просто, без всяких душеспасительных иносказаний: чтобы сохранить от разгрома свой «толк», свою общину, свою крестьянскую цельность и обезоружить «игёмонов» — помещиков, полицию и попов, надо крепко держаться друг за друга, стоять «сойнмом» — сплочённо, не предавать своих братьев, — быть немым перед властями и господами и не бояться никаких терзаний, как не боялись деды и прадеды. Поморцы принимали в свою среду всякого, кто уважал их твёрдость в содружестве и исполнял их обычаи.
Эта «крестьянская вера», вера бедняков и вечно обездоленных, была близка большинству мужиков, и гонимые беспоповцы, которых начальство и попы считали врагами церкви и полицейского правопорядка, вызывали сочувствие к себе и почтительное удивление перед их стойкостью. И все в деревне преклонялись перед стариком Микитушкой, который пострадал за мужицкую правду, и вспоминали о нём как о подвижнике, а себя упрекали за слабость и за отступничество от своего вожака в последний час.
Но в этом году деревня стала как будто другой. Мужики уже не разбегались от начальства, а враждебно молчали. Они никого не выдали из вожаков, и когда Тихона, Олёху и Исая урядники хотели распластать на земле для порки, а те не дались и стали драться, вся толпа словно с цепи сорвалась — смяла и урядников и станового. И не мужики бежали, а полиция уже удирала от них, спасая свою шкуру. Озлобила и сплотила мужиков и голодуха и холод, растревожили их и «подмётные листки», которыми зачитывались все, кто даже разбирал печатные строки по складам. Возможно, что люди много передумали за этот год после неудачи с самовольной запашкой барской земли и ареста Микитушки и Петруши. Ведь даже в тот страшный день, когда ночью схватили и Тихона, и Исая с Гордеем, и Олёху с Костей и, избитых до полусмерти, связанных, отправили в стан, а с десяток мужиков пороли на луке, у пожарной, — никто не каялся, не оговаривал соседей, а только выл и стонал под розгами.
Вот с какими душевными потрясениями и пережитыми ужасами начал я свою жизнь в школе.
В первое утро прибежали в училище охотники — набралось их не больше десятка. Это были подростки старше меня. Среди них были и Миколька с Сёмой, который очень похудел после горячки. Пришёл и Шустёнок, надутый, чванный, с колючей улыбочкой в прищуренных глазках.
Елена Григорьевна явилась в школу в том же платье и кофте, но в белом полушалке, повязанном по–деревенски.
В классе она записала всех на бумагу, заставила прочитать каждого по книжке и вызывала к доске — написать несколько слов. Сёма попал в первое отделение — к неграмотным, и я видел, что ему было обидно и совестно сидеть одному, большому, с малышами. Мы четверо — я, Кузярь, Миколька и Шустёнок — попали во второе отделение. Для старшего отделения никого не было. Хотя мы читали и писали хорошо, но ни арифметики, ни грамматики не знали.
Сначала Шустёнок сидел в общей куче, а потом, когда нас разделили по группам, он нелюдимо забрался на заднюю парту и, словно нарочно, раз за разом дохал простудным кашлем. Он кособоко поднялся и с ухмылкой стал клевать носом то одно, то другое своё плечо. Это было смешно, и все повизгивали от хохота. Даже Сёма, измученный болезнью, заливался смехом. Учительница удивленно спросила Шустёнка, что с ним происходит, но он не ответил, а только искоса взглянул на неё одним глазом и отвёл его в сторону. Миколька повернулся к нему и с серьёзным видом пояснил: