Пение птиц в положении лёжа - Ирина Дудина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаешь, это такой кайф — бить топором по стене, крушить, ломать! Кайф! Кайф!
Я бью топором по стене. Юра с удивлением, но и с пробуждающимся интересом смотрит на то, что я делаю.
— Хочешь попробовать? Я тебе голубую фирменную футболку дам, и шорты дам строительные, чтобы ты одежду не испачкал!
Юра робко переодевается, бьёт в стену топором. Озверевает, входит в раж. Бьёт мастерски. Какой он красивый! Какие у него прекрасные мускулистые руки! Какой торс! Первый пролом! Я улыбаюсь ему из него с другой стороны. Урра! Пока он отдыхает, я сама вонзаю лезвие в цемент. Хряк! Хряк! Хряк! Выломали одну плиту, вторая плита повисла на арматуре, сука, не поддаётся.
Мы с Юрой берёмся под руки и с остервенением бьём ударными своими ногами по плите. Как в каратэ. Какой кайф! Хряк! Хряк! Делаем это с разбегу. Потом с одновременным прискоком.
Плита обрушилась. Падение, блядь, Близнецов. Всё в белой цементной пыли. Пьём самогон с белыми мордами, как два Пьеро. Юра снимает голубую футболку, пропитанную его потом и моей пылью. Спасибо, друг Юра!
Заходит Антонина. Она довольна. Надевает мою голубую рабочую футболку и выбивает молоточком гвозди из оторванных косяков. Спасибо!
Звонит арткритик Сёма. Я его нежным голосом зову в гости. Маша, узнав, что сейчас придёт Сёма, прихорашивается и тоже заходит в гости. Сёма и Маша потрясены пейзажем после битвы. Я выдаю Сёме голубую футболку.
— О, да она растянута грудями Антонины! Какой кайф! Какие огромные пузыри! Да ещё и пахнет к тому же потом Юры… О, Юра, какой замечательный пот! Кайф! Кайф!
Сёма в голубой футболке взваливает на себя первый мешок с обломками цементной стены. В нём килограммов 70, мешок весит, как мужик. Но Сёма оказывается мускулистым и крепким пацаном, несмотря на интеллектуальный жопоотсидывательный труд. Он, как коренастый конь, носит мешки на себе вниз, носит и носит, медленно, красиво. Мужик с мужиком за плечами… Мы с Машей машем ему из окна, подбадриваем одобрительными возгласами и улюлюканьем. Там, внизу, ещё какие-то мужики заинтересовались, не прочь тоже вынести по мешку с цементом. Мы уже отведали самогона.
Сёма отправляется в ванну, обмывать цементную пыль.
Квартирка становится просто прелесть — огромная, кругом окна, посередине стриптизёрский столб из занозистой балки. Хочется вертеться вокруг него с садомазохистскими плясками.
Я захожу к Сёме в ванную и предлагаю ему помыть спинку. О, у Сёмы здорово встаёт! Я зову Машу — показать. А то она всякую хрень про Сёму выдумывала. Я нахожу килограммовую развеску сахара, кладу её в полиэтиленовый пакет с ручками. Мы предлагаем Сёме подержать это на своём хрене. Он соглашается. Супер! Висит, как на чугунном гвозде!
Ну а теперь перейдём к возведению стены… Заходит архитектор Лёня. При виде бутылок на полу с жидкостями у него просыпается потрясающий исследовательский интерес. Он начинает всё пробовать. Это опасный процесс. Из одной бутылки вырывается синий дым, из другого выпадает зелёная плесень, в третьем образовалось что-то чёрное и вязкое… Того и гляди выпадет седой Джинн.
Заходит художник Ахапкин. У него нюх на наличие алкоголя. Раньше что-то не заходил. Они начинают всё пробовать с Лёней вдвоём. Они ужасно уже напробовались. Находят странную жидкость в грушевидной бутылке. Она похожа на расслоившуюся кровь. Сверху бледно-жёлтая, как самогон, снизу ржаво-красная. Лёня делает затяжной глоток, глаза его вылезают из орбит, он замирает и сиреневеет на глазах. Мы бросаемся к нему.
— Что это? Скажи нам, что это было там? Что это?
— Ирка, попробуй, твоя очередь, — говорит мне хитрый Ахапкин.
— Нет, не пей, Ира. Не надо это ей пить, — говорит вдруг Лёня хриплым сдавленным голосом.
— Дай я попробую, — осмелевает Ахапкин.
Мы не успеваем вырвать у него бутылку из рук, он делает сильный длинный глоток. Глаза его вылезают из орбит. Он замирает и сиреневеет на глазах. Лёня не выдерживает этого ужаса. Он выхватывает бутылку из закостеневших рук Ахапкина и выливает решительно содержимое в раковину. Со дна бутылки стекают последние коричневые вязкие капли.
— Что это было? — спрашиваю я своих друзей.
— Не надо это знать тебе, — отвечают они.
Наконец Ахапкин и Лёня находят огромную длинную бутыль самогона и тут же выпивают её жадно. Лёня делает несколько шагов, как бы чтобы сделать обмер для будущей стены. Внезапно он синеет и падает на пол. Глаза его глубоко запали, нос заострился, как у больного голубя.
Ахапкин впадает в бешеную суетливость.
— Так, быстро, слушай, сердце работает ли у него? Расстегни рубашку, дыхание рот в рот! Не реагирует? Расстегнуть ширинку, помассируй член, может, тогда оживёт быстрее! Можно и ртом! Давай, давай, не мне же это делать!
Лёня неожиданно улыбается синими губами.
— Да он, блин, прикидывается! Ну его в баню! Давай уберём с дороги, чтобы не мешался под ногами!
Лёня спит у меня в углу три дня, на устах его витает синяя счастливая улыбка.
Через месяц перепланировка сделана. Совершенно бесплатно. И сколько кайфа было!
Позолоченная сеть гамакаПозолоченная сеть гамака, заплутавшая в нестарых, но корявых, покрытых голубоватой плесенью, яблонях. Расплавленное солнце, сверлящее дыры во тьме листвы. Покорные соблазнители — яблоки, глазком вниз. Светящиеся точки насекомых, оживляющих летний воздух. На подоконнике лежит труп крылатого муравья. Он на боку, лапы вытянуты, но усики расставлены твёрдо. Грушевидная головка, хоботком вниз, ни о чём уже не думает. Вместо неё думаю я. Нам равно хорошо было бы здесь…
Ещё о приятномПриятно, когда ты дружишь с женщиной, у которой милый муж, с которым можно задушевно пообщаться, нестрогих правил и который с тобой не переспал. Даже если общались с ним за кулисами от жены. Ничем не омрачённая дружба с семьёй — что может быть приятнее.
Ещё об ужасномУжасно внезапно попасть на вечеринку к одноклассникам, большинство из которых не видела лет пятнадцать. При ярком искусственном освещении. В трезвом виде.
Это шок, который трудно пережить. Ужасный удар времени по лицу, по талии и ниже пояса. Время, прошедшееся жестоким утюгом по цепочке людей, ничем не связанных особо, кроме разве что даты в паспорте. Некая прихоть судьбы, бросившая в одну пригоршню кучку попавшихся ей под руку детей, вынужденных всю жизнь потом быть свидетелями, зеркалами друг другу и соперниками по бегу на дистанцию длиною в жизнь. Слипшиеся зачем-то навсегда, без всякой любви и симпатии в начале, в середине и в конце. Носители медицинской тайны.
Ещё ужаснее по прихоти судьбы и собственному слабоволию (а может, наоборот, от избытка крепкой воли, сумевшей превозмочь поверхностное, а может, и истинное «не хочу») — попасть в школу, в которой не была счастлива ни минуты и, уходя из которой после официальных церемоний, думала, что расстаёшься навсегда.
С любопытством и содроганием переступить нелюбимый порог, с содроганием и ужасом ожидать возможной встречи с нелюбимыми учителями. Нет, не то чтобы они обижали тебя, но были где-то за гранью твоего существования. Нет, не то чтобы тебя обуревала злорадная жажда узнать о них, как об умерших. Хотя, узнав о недавней кончине одного из них, оказавшейся, как выяснилось впоследствии, мнимой, вздыхаешь с невольным облегчением (боже, что за жизнь такая, что ни смерть, ни жизнь другого не радуют тебя).
Я с отвращением и любопытством оглядывала, как будто впервые, огромные сводчатые потолки, загнутые кишкообразные коридоры, раскрашенные убогой мармеладкой — зелёный низ, белый верх, с поблёскивающим сахарком ламп. Я ничего не помнила. Удивительно — ни-че-го! А ведь мне было 15–16 лет тогда, и бывала я в этих стенах каждый день. Память вытолкнула все подробности, оставив общее ощущение гнетущей тоски и напряжённой скуки. Что-то проклюнулось в вялых мозгах лишь при попадании в наиболее часто посещаемый класс физики. Чем же занята я была в те годы, что почти ничего извне не запало в мою память? Сексуальное созревание и пристальное всматривание внутрь себя? Одноклассников, я, впрочем, всех помнила… Атомы и пустота… Я и люди вокруг. Всё остальное — ничего не значащая, хотя удивительно мерзкая и тоскливая декорация. Достоевский был прав.
Размышление о пейзажеЯ смотрю на эту Вуоксу странного такого радостного цвета, это тёмное, томное голубое, коричневые тени волн, это небо, такое безобразно нагло торжествующее — нет, не мужик, напрасно торжествуя, на дровнях обновлял свой путь, — это небо напрасно торжествует, голубое до визга, в красных брызгах несъеденной рябины на деревьях. Январское солнце купается низко в Вуоксе, птицы какие-то купаются в Вуоксе и всё время норовят пролететь мимо солнечной огненной кляксы и плюхнуться возле солнечной огненной кляксы — какие-то странные зимующие гуси, жилистые и страшно морозостойкие, плавающие в дымящейся от мороза воде — выродки какие-то, йоги птичьи, зимородки, все сами как из огня — столько в них дюжести, так энергично они преодолевают запредельный холод, в котором всё цепенеет — всё цепенеет, но не они, они только сатанеют и обэнергиваются, будто внутри них ток и кипяток, преодолевающий зябь. Я смотрю и цепенею от красоты, от этих розоватых облачков, сосен, заснеженных сахарно. Меня уже нет. Я отдалась. Пейзаж, материя вязкая, засосала меня и похитила. Так бы и сидела, вмораживаясь в обломки снежинок.