Жернова. 1918–1953. Книга первая. Иудин хлеб - Виктор Мануйлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И день переезда наступил.
С утра плотно, молча и чинно поели всем семейством, мужики выпили по паре лафитничков самогонки, бабы чуть пригубили. Вареная картошка, квашеная капуста, грибы соленые, а под конец испеченный матерью пирог с рыбой и чай, заваренный травами и липовым цветом, – все скоромное, как и положено Постом.
Поев, встали дружно, трижды перекрестились на образа. Мужики пошли запрягать лошадей, бабы и ребятня принялись таскать из сенного сарая и укладывать на сани узлы и разный скарб. Подъехали старшие братья с женами, и примерно через час обоз из восьми упряжек был готов. На дорожку выпили по шкалику, присели, помолчали, поднялись, перекрестились и двинулись из избы.
С богом!
Впереди обоза, держа коня под уздцы, шагает Гаврила. На нем армяк из толстого синего сукна, справленный еще задолго до войны с германцем, году, дай бог памяти, в двенадцатом; на голове круто заломленная, тоже почти новая, баранья шапка; на ногах скрипучие блестящие сапоги с галошами, выменянные на картошку у забредшей в Лужи офицерской вдовы.
Гаврила уверенно ступает по уже раскисшей под апрельским солнцем дороге, его хрящеватый нос с белой горбинкой смотрит прямо вперед, и лишь когда сани равняются с воротами очередной избы, нос, будто отдельно от головы, гордо и степенно поворачивается в сторону и слегка клюет что-то невидимое, а рука Гаврилы с зажатым в ней кнутом тянется к бараньей шапке. При этом серые глаза его под белесыми кустистыми бровями лишь на короткое мгновение задерживаются на лице хозяина или хозяйки, вышедших поглазеть на переселенцев.
– Бог в помощь!
– Бог в помощь!
А уж потом до Гаврилы доносится распевный голос Прасковьи, приглашающий на новоселье.
Сзади, в одних из саней, визжит поросенок, в других гогочут гуси; блеют овцы, подгоняемые ребятней, слышатся игривые бабьи голоса, напутствующие переселенцев. Однако все это Гаврилы как бы и не касается, все это мелочное, пустое, зряшное, оно докатится разве что до околицы Луж, а дальше ему хода нет, дальше начинается совсем другая жизнь, в которой все будет не так, как раньше, а так, как того хочет Гаврила. И никто другой.
Возле колодца, на скамье под тесовым навесом расселись старики, человек пять-шесть, выставили из облезлых бараньих воротников седые бороды, дымят самосадом, вглядываются подслеповатыми глазами в приближающийся обоз.
«Вишь, выползли хрычи старые!» – беззлобно думает Гаврила, снимает шапку, кланяется старикам, степенно произносит:
– Бог в помощь, граждане-товарищи!
– Бог в помощь, Гаврюха! Бог в помощь! – в разнобой отвечают сивобородые.
А дальше то старушечье лицо долго глянет из-под платка, то вдовы-солдатки, постаревшее до времени. Вот изба Епифании под замшелой крышей. Мужика ее, унтера царской армии, в начале девятнадцатого расстреляли в Чека. Сказывали, будто бунтовал супротив новых властей и подбивал на это красных армейцев. Может, сбрехнули: в девятнадцатом могли стрельнуть за что угодно что красные, что белые, что зеленые. Слава богу, времена те кончились, утихомирилась Расея, теперь, бог даст, жизня наладится…
Оно, если разобраться, не всем так везет, как повезло ему, Гавриле, но когда он разбогатеет, то станет жертвовать на вдовых и сирых, как когда-то жертвовал Шулешкевич. Только бы ему не мешали жить по-своему.
Обоз выполз из деревни за околицу, поравнялся с пятью старыми соснами, растущими на отшибе. Вот здесь, у этих сосен, когда-нибудь Гаврила поставит церковь. Видать ее будет и от мельницы, и откуда хошь. И народ станет говорить: «Да вон же она, Гаврилина церковь-то! Там самые Лужи и есть.» И от этих мыслей у Гаврилы в груди теплело, и все окрестности деревни, виденные-перевиденные, предстали перед его взором как бы обновленными, то есть не такими, как прежде.
Дорога круто пошла под уклон. Далеко внизу блеснула ледяная гладь реки. Слева, верстах в полутора, там, куда повернула река крутым изгибом, над сосновым бором висело сизое облачко дыма: там мельница, новое Гаврилино жилье.
Гаврила вскинул голову, развел в стороны широкие плечи, полной грудью вдохнул пахнущий талой водой, навозом и прелой листвой воздух.
– И-эх-ма-а! – воскликнул он от полноты чувств.
В придорожных кустах тренькают синицы, вспархивают красногрудки. Шумно сорвались с рябин свиристели и понеслись, ныряя, к реке. А там, вдоль реки, по прибрежным ивам и березам уже суетятся грачи, то взметаясь вверх, как горелая бумага на пожаре, то опадая.
Далеко разносится над лесом дробный стук дятла-красноголовика по сухой ветке старого дуба, обочь дороги булькает и звенит вешняя вода, и несется, несется к реке, и Гавриле вдруг тоже захотелось от нетерпения пуститься вприпрыжку, как бывало в детстве, но вместо этого он сдерживает лошадь, ухватив под уздцы, заставляя ее приседать на задние ноги.
Сколько хожено по этой дороге, сколько езжено! Бывало, мальчонкой еще, идешь с дедом на рыбалку, солнце где-то за краем земли, небеса тихо полыхают то багровыми, то золотистыми полосами, а внизу, клубясь и плавая, все покрывает туман, и лишь высоченные сосны гордо простирают над ним свои корявые руки.
– Экое чудо творит Всевышний! – воскликнет дед перед тем, как погрузиться в белое месиво тумана, и Гавриле передается этот дедов восторг, он ловит руками туман и смеется над собой и дедом, и смех его носится в тумане гулким эхом, точно великое множество людей смеется вместе с ними.
Из всех живших в ту детскую свою пору на земле людей Гаврила больше всего любил деда, тоже Гаврилу, потому что в роду Мануйловичей существовал то ли обычай одного из внуков нарекать именем деда, то ли так совпадало в святцах. Сам Гаврила над этим не задумывался. Вот и у Гаврилы есть сын Васька, чем-то даже похожий на своего деда, Чумного Василия, самый, пожалуй, смышленый из всех Гаврилиных сыновей: мальцу едва минуло восемь лет от роду, а он уж читает и складывает до ста. Ему-то Гаврила, пожалуй, и передаст со временем свою мельницу. Жаль только, что у Васьки нет такого деда, какой был у Гаврилы. Дивный был дед, царство ему небесное. Маленький такой, сухонький непоседа.
Когда-то дед Гаврилин, тоже Гаврила, служил у своего барина кучером. Барин был добр и лет за пять до царского манифеста дал своему кучеру вольную, а сам уехал за границу, там и помер. Гаврила любил дедовы рассказы о былой жизни, о том, как ездил дед с барином аж в саму первопрестольную Москву и даже в Петербург. По словам деда выходило, что барин был не только добр, но строг и справедлив, баловства своим людям не позволял. А о том, как секли на конюшне самого деда, дед рассказывал так, будто большего удовольствия, чем быть высеченным, отродясь не испытывал. Рассказывая об этом, дед заливался тоненьким смехом и вытирал ладонью мокрые глаза.
К крестьянскому делу дед относился спустя рукава, больше занимался извозом, а когда подросли сыновья, совсем отошел от дел, летом пропадал на рыбалке, а зимой плел лапти и туеса.
Помер дед Гаврила как-то вдруг. Еще вечером они с Гаврюхой, собираясь на рыбалку, на закате вместе бегали по лугу с пучками веток, сбивая на лету майских жуков, на которых хорошо берется голавль. Конечно, дед не то чтобы бегал, а разве что подпрыгивал иногда, но жуков сбивал не менее ловко, чем Гаврюха, носившийся вокруг него с визгом от полноты чувств. И тут вдруг дед замер на миг, выронил ветки и опустился на траву, широко раскрывая рот. Это было так чудно, что Гаврюха рассмеялся, но дед, закатив глаза и побелев, повалился набок, и лицо его стало синеть. Оказавшиеся поблизости мужики подхватили деда и отнесли его в избу, а там осторожно положили на лавку под образа. Сквозь сон Гаврюха слышал, как шаркали подошвы, как в горнице, где остался лежать дед, бубнил чей-то равнодушный голос. И под эти звуки Гаврюха провалился в сон. И снилось ему, как он таскает из речки огромных голавлей, окуней и прочую рыбу.
На другой день Гаврюха проснулся, когда солнце стояло высоко, вскочил, обиженный, решив, что дед ушел без него, но дед никуда не уходил, он лежал на столе в домовине со сложенными на груди руками, лик его был неподвижен и равнодушен ко всему окружающему.
Как-то так вышло, что кроме воспоминаний о рыбалке с дедом и о самом деде, ничего хорошего Гаврила из своей прошлой жизни вспомнить не мог. Ну, разве что Бронислава. Но это совсем другое, тайное, заветное. К тому же Гаврила даже в армии не служил: не выпал ему жребий. Хотя, если послушать тех, кто служил, – старшего брата Семена, например, – так ему, Гавриле, очень даже повезло, потому что солдатчина – не приведи бог крестьянину такое наказание. Зато как соберутся бывшие служивые, да как подвыпьют, так и начнутся всякие истории про то, где кто тянул солдатскую лямку, какие такие приключения выпадали на их долю, и кажется, что жалеют они, что служба их давно кончилась и уже не повторится вновь…
Ну, да бог с ними! Зато у Гаврилы жизнь так круто повернулась, что будет что рассказывать своим внукам на старости лет.