Фиалки из Ниццы - Владимир Фридкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это мой любимый вальс. Флиер как-то особенно его играет. У него он не просто печальный — трагический. Он играет его как вальс-воспоминание, воспоминание об утраченном счастье. Когда слушаю этот вальс в его исполнении, чувствую безысходную тоску.
И тут Николай Николаевич, молчавший весь вечер, вдруг обронил:
— Да… удивительно. Бывает же такое…
Мы все посмотрели на него. Чувствуя, что надо объясниться и, казалось, испытывая стеснение, Николай Николаевич спросил:
— А когда именно Флиер играл у вас этот вальс?
— Это было весной семьдесят третьего. Он дал два концерта в Париже, а потом отдыхал у нас несколько дней в Ветее. Алеша возил его на Луару смотреть старые замки. Так что же вам показалось удивительным?
Николай Николаевич ответил не сразу. Он вздохнул, затянулся сигаретой.
— Удивительно совпадение во времени. В самом конце семьдесят второго в Москве я был в консерватории на концерте Флиера, и он играл Вальс ля минор. И в этот день моя жизнь перевернулась. С тех пор я не могу спокойно слушать этот вальс… Это длинная история. И, как видите, не о Пушкине, а обо мне самом. Впрочем, было это давно и секрета здесь нет никакого.
Мы поняли, что Николай Николаевич собирается что-то рассказать и приготовились слушать.
— Вы не знали мою жену, — начал Николай Николаевич, посмотрев на Таню. — Я очень любил ее, мы прожили вместе пятнадцать лет. Познакомились мы с ней в зимние каникулы в университетском доме отдыха Красновидово под Можайском. Я был аспирантом, а она еще училась на биологическом факультете, кажется, на четвертом курсе. Полюбил я с первого взгляда. Как-то вечером компанией мы отправились на лыжах на другой берег Москва-реки, где у старой церкви, служившей то ли гаражом, то ли складом, еще сохранились могилы героев Бородина. Был теплый зимний вечер. Знаете, бывают такие тихие зимние вечера, когда после сильного мороза вдруг потеплеет, в воздухе пахнет снегом и слышно только, как падают снеговые шапки с еловых веток. Небо со звездами было еще светлое, а на другом берегу за синими снежными холмами зажглись желтые огоньки. Спуск на реку был крутым, и мы вместе врезались в сугроб. Когда мы поднялись, отряхиваясь от снега, я впервые близко ее увидел. У нее были темно-русые волосы и милое открытое лицо с высоким чистым лбом. Мне тогда показалось, что она плачет и смеется. Но это был снег, стекавший с волос и с лица, отчего ее длинные ресницы казались темнее. С этого вечера мы катались на лыжах вместе. В ней была, как бы это сказать… тишина, покой. Мягкость и застенчивость соединялись в ней со скрытностью и независимостью. Она была добра. Но и много лет спустя, когда мы уже жили вместе и воспитывали дочь, я не мог бы сказать, что знаю ее всю, до конца. Оставалась какая-то последняя маленькая ступенька, перешагнуть которую было нельзя. У нее была совершенно русская внешность и нерусское имя. Ее звали Клара Шванберг, а полное имя было и вовсе странным, Кларцета. Жила она под Москвой, в Болшево, с матерью и отчимом. Я зачастил в Болшево. Вечерами она провожала меня тропинкой через березовую рощу на станцию, и я поздно ночью электричкой возвращался в Москву. Через пол года после наших зимних каникул мы поженились. Вот тогда она показала мне пачку писем, перевязанных красной кондитерской лентой, и рассказала то, что знала об отце. Его история поразила меня.
Отец ее, граф Франц Шванберг, происходил из старинного чешского рода, известного с четырнадцатого века. До битвы при Белой Горе Шванбергам принадлежала большая часть западной Чехии со столицей в Орлике. Еще в нашем веке при республике Масарика Шванберги жили в Чехословакии, Швейцарии, Голландии и, кажется, в Америке. Граф Франц получил образование в Париже и Германии, стал архитектором. Видимо, и он был состоятельным человеком, и, казалось, ничто не омрачало этой судьбы. Но молодой граф в двадцатые годы увлекся идеями коммунизма, стал сотрудником Готвальда, а в начале тридцатых годов объявился в Москве и возглавил какую-то строительную организацию в Коминтерне. В Москве он встретил Кларину мать, красивую яркую блондинку в красной косынке, комсомолку, работавшую где-то на стройке. Когда родилась дочь, ее назвали Кларцетой в честь Клары Цеткин. Как и многие коминтерновцы, жили они в знаменитом доме на набережной. В одну из ночей тридцать седьмого года Франца Францевича (так его звали в Москве) увез «воронок». Кларе не было трех лет, а ее матери было чуть за двадцать. Мать долго таскали на допросы и в конце концов каким-то чудом отпустили. Квартиру у них, конечно, отобрали, и они долго жили за городом в тесной грязной коммуналке, в маленькой комнате при кухне. Граф Шванберг исчез, как будто и не жил вовсе. Матери сообщили только, что он был шпионом и работал на разведку какого-то государства Центральной Америки, кажется, Гондураса. Жизнь матери долго не складывалась. Перед войной она вторично вышла замуж, но муж погиб на фронте. После войны она встретила инженера, работавшего где-то в Болшево, пожилого тихого и доброго человека, садовода-любителя, вышла снова замуж и поселилась в его дачном домике с окнами в яблоневый сад. Там и прошло Кларино детство. Несмотря на золотую медаль, в университет ее не брали из-за анкеты: отец репрессирован, а фамилия Шванберг у членов приемной комиссии симпатий не вызывала. И только после третьей попытки, уже в хрущевскую пору, она поступила на первый курс биофака. Когда она была на третьем курсе, ее неожиданно вызвали в деканат и вручили письмо. Сказали — от отца. Клара обомлела. Отца она не помнила. Помнила только большие сильные руки, державшие ее на коленях и прижимавшие к мягкому пушистому пуловеру. И еще помнила цвет его — синий в серую клетку. Не верилось, что это письмо оттуда, от него. Конверт был самый обыкновенный, с мухинскими рабочим и колхозницей и с шестикопеечной маркой. Письмо читала с трудом. Сначала мешали слезы. А потом она поняла, что за четверть века отец так и не освоил русский. Как отец нашел ее, как письмо попало в деканат — она так и не узнала. Она послала в Казахстан по указанному на конверте адресу телеграмму, а потом написала отцу длинное письмо. Чуть ли не каждую неделю из Кустанайской области, из незнакомого казахского поселка стали приходить письма. Так и возникла пачка писем, перевязанных красной кондитерской лентой.
Из писем Клара узнала, что вот уже второй год отец находится на поселении, а недавно к нему пришла справка о реабилитации. Он свободен, но ему некуда ехать. Он отправил несколько писем в Чехословацкое посольство в Москве, испрашивая разрешение вернуться на родину. Из посольства приходили вежливые, но уклончивые ответы. Первый секретарь посольства писал, что посольство свидетельствует ему свое уважение и было бы очень радо, но граф Шванберг давно утратил чехословацкое гражданство и является советским гражданином, а потому обращаться следует… и так далее. Конечно, чиновникам в посольстве его имя было известно хотя бы из учебников истории. Ведь в Чехословакии оно звучит так, как у нас, скажем, Рюрик или Долгорукий. Но эти люди были бессильны, потому что боялись больше других. Отец писал, что в Праге живет его брат Ярослав, но адреса он не помнит, да и письмо его вряд ли туда дойдет. Писал, что живет в небольшом поселке в степи и работает прорабом на стройке.
В то время Клара и я жили возле Патриарших прудов, снимали комнату. Нашей стипендии едва хватало, чтобы расплатиться за нее. Лето пятьдесят седьмого выдалось жарким. Вечерами мы сидели на скамейке у пруда, размышляли о том, как помочь отцу и строили самые фантастические планы. Если бы мы знали тогда, что на закате сюда, на Патриаршие, заглядывает всемогущий Воланд. Но жизнь наша только начиналась, Булгаков был еще впереди. Вскоре от отца пришло тревожное письмо. Он писал, что болен, с месяц кашляет и его замучил сильный жар. Помощи не было никакой. Он просил нашего разрешения приехать в Москву и показаться врачу. Мы послали ему телеграмму и стали ждать.
Был конец сентября. На перроне Казанского вокзала пахло нагретым асфальтом, яблоками и чем-то кислым, чем обычно пахнут общие вагоны поездов дальнего следования. Из переполненного вагона выходили люди с детьми, выносили рюкзаки и корзины. Мы ждали. Фотографий отца Клара не видела. Мать ей рассказывала, что все его книги и документы забрали при обыске. Она даже не знала, сколько ему сейчас лет. Лет сорок, как матери? Нет, наверно он старше. Когда носильщики отъехали и толпа рассеялась, на перроне остался стоять низкого роста старик, на вид лет семьдесят, в старом длинном не по росту драповом пальто и в сапогах с калошами. В руках он держал фанерный чемодан, перевязанный бельевой веревкой… Сейчас уже не помню, о чем мы говорили с Францем Францевичем по дороге домой. По-русски он говорил с трудом, и мы перешли на немецкий. Помню, он оправдывался, что одет не по сезону, так как пальто и сапоги не влезли в чемодан. И дома, когда уложили его в постель, говорили о чем-то случайном, необязательном. У него была высокая температура, он весь горел, спать ему не хотелось, и мы проговорили до поздней ночи. О лагере он рассказывал неохотно, как бы между прочим. Сказал только, что был на лесоповале под Красноярском. Целую зиму там никто не выдерживал. Жив остался случайно. У какого-то красноярского начальника НКВД дочь поступала в Московский институт иностранных языков на французское отделение. В лагере знали, что он свободно говорит по-французски. Дача начальника была километрах в десяти от лагеря. После утренней поверки солдат отводил его на дачу, а вечером приводил назад в лагерь. Так на одну зиму он стал французом-гувернером. Это его спасло. Осенью дочка успешно поступила в институт, а его под предлогом больной ноги перевели в санчасть санитаром. Ногу ему повредили уголовники еще на пересылке, но кто бы там стал на это смотреть, если бы не уроки французского. Вспоминал детство, Прагу, Париж. В Праге остался брат с женой и детьми, в Швейцарии — любимая незамужняя сестра Ружена, одиноко жившая в своем доме на берегу Женевского озера. Живы ли они? Если живы, то, конечно, о нем ничего не знают. Последнее письмо от брата он получил незадолго до ареста, двадцать лет тому назад. Брату сейчас должно быть за шестьдесят. Он моложе брата, ему недавно исполнилось пятьдесят лет…