Точка опоры. В Бутырской тюрьме 1938 года - Павел Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не знаю. Мне как-то трудно, да и совестно. И что тут определять? Мейерхольд — это все равно, как скачок через огромную пропасть в какой-то несравненно более реальный мир. Таким же был и Маяковский. Я отношусь к этому с трепетом, хотя, конечно, сейчас мне ясно, что не нужно было писать письма.
— Как же это у вас вышло с письмом? — неожиданно мягко спросил он. Я ему хочу что-то еще объяснить, во увы, не могу сказать больше ни слова.
— Да это все так! — сказал он грустно, — правда не очень конкретно все сказанное вами, но тем не менее хорошие есть люди… Но вот кое-что не так. Он вдруг вытянул руку и дотронулся до звонка:
— На этом я заканчиваю и передаю вас другому следователю.
Тут же он нажал кнопку звонка. "Уведите!" сказал он разводящему, появившемуся на пороге распахнувшейся двери. Разводящий крепко взял меня под руку и вывел из кабинета в коридор.
***Невольно думается, что может быть все это происходит во сне, в очень глубоком сне, где имеются свои особые законы, какая-то своя, мне непонятная логика.
Все можно представить так, как хочется. Ну вот здесь — так! А там?
А там домик среди сосняка, почти у самого Рублевского водохранилища; достаток у Серафима с Лидочкой не так велик, а мы с Валькой Бертельсоном пока что не женаты, на углу Смоленского в угловом гастрономе накупим всякой всячины и — в Рублево, к семейному очажку. Выпивши по стакану, разговор по душам заводим — и в холодок, к речной влаге. Сидим на берегу, подходит к нам такой старичок. И вот поежился. Серафим ему водочки, а старичок божественный такой — с горлышка пьет. Старичок отходит, и мы слышим благочестивый тенорок: "Свят Господь Бог наш". А Серафим своим басом затягивает песни разные. А потом опять в дом возвращаемся и прямо без воды, без всего выпиваем на троих пол-литра водки, а Серафим в курсе буквально всех событий и нет у него этой рабфаковской ограниченности: ренановские этюды по истории религии наизусть шпарит и много стихов и всякого другого знает. Валька от него в необыкновенном восторге: говорил, что он умеет вкусно рассказывать.
А теперь, ополоумел он, что ли? Ведь кто же его за язык тянул? Не нашел лучшего выхода? А может даже вот так: вызывали и грозили как сыну протодьякона. грозили выслать, посадить, с Лидочкой разлучить. А теперь вот блаженствует с верной подружкой своей. Да-а! А до чего он своим видом одним любил показать, что он Человек. Огромный такой, в косоворотке, редкие волосы приглаживает, слова басом нараспев выговаривает. А рядом Лидочка. Он большой такой, широкий, а она, словно коза с тонкой шеей, с тонкими длинными ногами; волосы как шелк, одной шпилькой в пучок собраны, а глаза добрые, без всякого лукавства, с исключительной чистотой на тебя смотрят. И вообразить себе не мог, сначала до меня даже и не дошло, почему она ногой меня под столом задевала, а потом в центре, на Театральной, не выпуская моей руки, потянула в парк. Женщина может убить играючи — очаровательность вместе с авантюризмом. ( "А я к тому, чтобы ты меня поцеловал"). "А Серафим? Он же муж твой?"
"Серафим одно, а ты другое — одно другого не исключает".
Ничего не понимаю: милая, скромная и как разнуздалась — откровенней придумать трудно — без всяких рука к низу тянется.
Я с ней тоже без всяких: "Ну, будет. Я по-хамски с тобой, но я не хочу. Мне кажется, что так не надо". "А я хочу!"
Что было отвечать на отдельные бессвязные слова и на что-то уж очень перешедшее в привычку — что-то довольно противное? "Что это ты… ай, хватит… это же все враки!" "Что это я?… А кто его знает, что это я?" Теперь вот кое-что знаю, а тогда Серафимом такие песни пелись: "Вечерний звон… вечерний звон… как много дум наводит он. " Но почему я был так уверен в нем, когда видел, что говорит человек и врет, и все это ложь? А кто его знает, почему.
Но надо подумать хорошенько, может быть у него не было другого выхода и может быть ему хуже сейчас, чем мне.
"Я" — это то, что любит, — сказал мне доктор Домье, — а если вы хотите знать больше, — сказал он мне, — то больше думайте про себя и будьте медлительным в своих суждениях". Бели хотите знать больше?… Что же я знаю и что могу узнать? Я — это я, а они — это они, а есть еще многое другое.
"Если вдуматься, — сказал доктор, — то окажется, что девятая заповедь вытекает из седьмой": "Не свидетельствуй ложно против другого человека" — это девятая заповедь. "Не будь распутным" — это седьмая заповедь.
Но тут надо внести ясность: говорить можно прежде всего о том, что неотделимо от действительности. Она женщина, которая очень тяжелую юность прожила. Он ведь на ней женился относительно недавно, а заботы умножились: ребенок, с бытом не наладилось. А что нужно мужчине и женщине? Женщине, такой как она, нужны красивые вещи.
Когда мы встретились с ней у метро в Охотном ряду, она мне ноги свои показывала: "Правда, очень некрасивые чулки?"
"Нет, почему?… хорошо!"
Я предложил ей пойти в кафе "Спорт" — есть блины со сметаной.
"Ты прав — это тоже одна из прелестей жизни, и мой желудок не простил бы моей дурной голове." Там в кафе я пожурил ее за изломы и выверты и тогда еще почему-то в шутку сравнил с Шарлоттой Кордэ. Потом она взяла меня под руку и мы вышли.
"Ах, боже мой, пожить бы немножко в радости… А ты растяпа — печешься о Серафиме, а он вас, евреев, не очень-то любит".
Женщина может убить играючи — очаровательность вместе с авантюризмом. Впрочем, какая это пустяковина все была, и ничего, конечно, представить нельзя было. Все это переживалось как-то не так. Но теперь надо охватить всю проблему целиком.
Я гляжу на темное окно с решеткой и, как всякий смертный, просто-напросто не все еще понимаю.
— А вы совсем, доктор, уверены, что это так? Он улыбается и проводит рукой по голове:
— Ну, я бы сказал так: я еврей, а еврею Бог дал возможность, более, чем кому-либо другому, почувствовать несправедливое, глупое и нечеловеческое. И я даже склонен думать, что именно за это нас такие любят.
— Но скажите мне свое мнение о человеке, про которого я вам рассказывал.
— Ну, здесь, видимо, отражение общих событии. Может быть это только их легкомыслие, но оно не есть их характер, а оно скорее всего — незнание.
— Незнание?… Серафима не назовешь неучем… знаток Ренана и мир понимает многообразно.
— Возможно, что знаток, но человек только тогда имеет несчастье слышать, если он сам раньше согрешил. А кроме того всю сложную структуру перерождения могут понять только очень острые умы, и я бы даже сказал, что нам и сейчас картина не ясна — неуловимый план творения выше того, что может объять наш разум.
Слушаю доктора со все возрастающим интересом. Конечно, этот треп Серафима об Осипе Максимовиче и Зиновьеве возмутил меня очень, но характерно, что доктор, как всегда, имеет в виду еще и многое другое.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});