Остановиться, оглянуться… - Леонид Жуховицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— «Идеал, идеал»… Вбила она себе в голову этот дурацкий идеал!
«Значит, все–таки она», — подумал я и разом вспомнил то, что раньше мимоходом отмечал, не вдумываясь: когда бы я ни шел в больницу, на лавочках перед Юркиным корпусом сидел разный народ, но Светланы среди них не было. Я не видел ее ни разу по приезде.
Я вспомнил все это и вдруг почувствовал подлую радость оттого, что у них все рвется или уже порвалось, что она больше не «Сашина девочка»… Светлана, просто Светлана, скромная девушка со светлой косой — каждый имеет право подойти к ней на улице…
Я жадно ждал, что он еще скажет, Но Сашка молчал — долго, минуты две. Так долго, что я успел опротиветь самому себе.
Чему я радуюсь? Что они поссорились из–за какой–нибудь ерунды? Что сейчас так легко оттереть Сашку, который и защищаться–то толком не сумеет?..
Наверное, в жизни я сделал достаточно плохого. Но никогда, ни единого раза мне не приходилось вот так обдуманно и трезво, идти на подлость.
К черту! Пусть другие режут подметки на ходу…
Сашка что–то говорил, но я не слушал — сперва надо было договориться с самим собой. Но потом мне показалось, что он обращается прямо ко мне. Я переспросил:|
— Что ты говоришь?
Он повторил горестно:
— Понимаешь — я для нее недостаточно негодяй!
Я не понял:
— А это еще почему?
Он ответил:
— Вот из–за идеала. Посмотрела в девятом классе какое–то кино, и теперь у нее есть идеал… Я врач, а он гуманитарник. И все думают, что он негодяй.
— Кто «он»?
— Идеал, — ответил Сашка. — А я не подхожу…
Это было слишком нелепо. Если бы рассказывал не; Сашка, я бы решил, что это розыгрыш. Я спросил:
— Так он что — только в кино?
— Ну в том–то и дело, — сказал Сашка.
Он замолчал — наверное, выговорился до конца.
Я тоже молчал. Постепенно ко мне возвращалась трезвость. Не после коньяка — он на меня не подействовал, а после всей этой трогательной истории.
Я думал о нем и о ней, о Сашке и о Светлане. Поссорились? Ничего, помирятся. Все нормально: бранятся — только тешатся. Уж как–нибудь разрешат свой пионерский конфликт!
— Вбила себе в голову этот дурацкий идеал, — сказал Сашка, и голос его звучал трагично. Я хмуро посоветовал:
— А ты стань негодяем.
Он безнадежно развел руками:
— А как?
— Дай ей, например, по морде.
Он отозвался испуганно и глухо:
— Ты что, с ума сошел?
Мимо прошли две девицы, сделанные из загара и синтетики, похожие на всех киноактрис сразу, столь современные, что их можно было бы вот так, как есть, изобразить на визитной карточке нашего грешного века вместе со спутником, небоскребом, мотком колючей проволоки, ампулой пенициллина, водородной бомбой и книгой, которая, надеюсь, окажется все–таки сильнее бомбы. На вечерах и просмотрах в Доме журналиста такие девицы составляют незначительное, но стойкое меньшинство, как бы символизируя предельно тесную связь печати с жизнью.
Сашка на них даже не посмотрел — он был все–таки счастливее меня.
Он вдруг спросил:
— Ты сейчас никуда не едешь в командировку?
— Не знаю. А что?
— Уехать бы мне куда–нибудь! В какую–нибудь экспедицию, в геологоразведочную партию…
Сашка сказал это с тоской и надеждой — он верил в геологоразведку, в эту Мекку атеистов, где все проблемы решаются сами собой.
— Если хочешь, можно это устроить, — сказал я. Мне не хотелось вот так, сразу, убивать в нем эту веру.
Но Сашка уже сник:
— Хотя куда я уеду? Я же никуда не могу уехать…
«Это верно, — подумал я, — никуда он не может уехать — у него отделение, больные, Юрка. Куда ж он денется от них?»
Я положил руку ему на плечо:
— Старик, погоди — ну что ты расклеиваешься? Еще же все поправится… Поговори с ней серьезно! Но Сашка пьяно покачал головой:
— Нет… Она сказала, что — все…
— Старик, брось, — попытался я его пристыдить. — У них же по семь пятниц на неделе!
Мне показалось, что Сашке плохо, и я спросил:
— Принести тебе лимон?
Но он с той же пьяной безнадежностью покачал головой.
Я не мог спокойно сидеть с ним рядом, потому что уже давно не видел, чтобы у человека было такое лицо.
Я взял его за плечи и слегка потряс. Но он повернулся ко мне с удивлением, и я понял, что не так уж он и пьян и шатает его не от коньяка, а от горя.
В конце концов сила горя не измеряется его причинами. И вся детская история с идеалом может ударить достаточно больно…
— Сашка, — сказал я, — ну поверь ты мне на слово…
Но договорить я не успел, потому что мимо нас прошла целая компания.
Собственно, даже не компания — прошел Танькин редактор Федотыч с международником Лисицыным, вокруг маневрировали двое подающих надежды мальчиков из тех, что всегда крутятся вокруг редакторов. Они были одеты элегантно, но без вызова, и старались так расположиться в узком коридоре, чтобы не путаться под ногами, но и не слишком отставать.
Федотыч был мужик умный и злой, мальчики, наверное, знали, что тут им вряд ли что–нибудь перепадет. Но они не были избалованы жизнью и привыкли удерживать до последнего даже самые неудобные позиции.
Федотыч и Лисицын были слегка навеселе. Мальчики тоже вели себя соответственно, но глаза у них посверкивали трезво и цепко.
Федотыч заметил меня и, проходя мимо, сказал:
— А, благородный разбойник Робин Гуд? Ну как она, жизнь?
Я ответил ему в тон:
— Грабим помаленьку…
— Ну валяй грабь, — сказал Федотыч то ли с удовольствием, то ли с осуждением, и мальчики разом засмеялись, соревнуясь, кто естественней.
Сашка неприязненно посмотрел им вслед и с тяжким недоумением проговорил:
— Ну почему именно гуманитарник?
Это было эхо старых споров, о которых Сашка забыл, а может, и не знал никогда, потому что не он их начал, не он их пел, — он просто попал в струю. Я–то помню все это хорошо, любопытное было время. Как–то сразу, чуть ли не за год, поднялись и оформились, быстро увеличиваясь в числе, спортивного вида ребята, серьезные, деловитые, с жаждой точного знания в сухих глазах. Они были убеждены, что литература — трепотня, а живопись — старомодна, а музыка — для снобов и что все человеческие проблемы лет через десять запросто просчитает кибернетическая машина и выдаст оптимальный результат. Очень любили они эту формулировку — оптимальный результат… Десять лет прошло и даже больше, кибернетика из почти религии стала обычной наукой вроде тригонометрии. Все стало на место — и только серьезные ребята, чересчур надеявшиеся на машину, до сих пор выплачивают штраф за юношескую самоуверенность: в древней области человеческих отношений они беспомощны и безглазы…
Я сказал Сашке:
— Да перестань ты принимать все это всерьез. Это же нелепо! Ты понимаешь — нелепо! Сама же тебе скажет завтра, что все это чушь.
Я потащил его в зал, на выставку карикатур. Некоторые были ничего, но Сашка даже не улыбнулся: он глядел на увешанную листами стену так же неприязненно и недоуменно, как в коридоре наверху на дошлых мальчиков из свиты Федотыча.
Больше смотреть в Доме журналиста было нечего, и мы вышли на улицу, опять миновав стеклянные врата рая, апостольски непреклонного швейцара и заметно увеличившуюся толпу страждущих.
Я спросил:
— Тебе куда?
Он ответил, что домой, но, в общем, все равно.
Мне тоже было, в общем, все равно, и мы пошли пешком по теплому вечеру, никуда не торопясь, только выбирая места поспокойнее, чтобы не вязнуть в уличной толпе.
Мы шли мимо Арбатской площади, расчерченной, словно по лекалу, кривыми автомобильных трасс, где машины, дабы разъехаться, делали сложные маневры, как войска на смотру.
Мы шли мимо бронзового Гоголя, изображенного в позе трибуна, со взором, восторженно устремленным в безоблачное будущее, — старик, сидевший с «Вечеркой» на скамье поодаль, походил на Гоголя куда больше, чем этот вдохновенный истукан.
Мы шли бульваром, слабо освещенным, уже облетающим бульваром, где по дорожкам бродили опавшие листья, собираясь в живые шелестящие вороха.
Мы шли мимо круглого плавательного бассейна, заполненного веселой зеленоватой водой, освещенного большими прожекторами, — уходящее лето, чтобы обязательно вернуться на следующий год, бросило посреди Москвы эту сверкающую зеленую монетку.
Мы вышли на набережную и свернули вправо. Сашкино лицо было трагичным и тонким, пропахшая рекой и бензином набережная обтекала его, не касаясь. Вино подействовало на парня странно, не смыв и не смягчив его горе, а лишь сделав его более возвышенным. Это было горе в чистом виде — высокая примета юности, вызывающая у окружающих не столько сочувствие, сколько грусть и зависть: взрослые страдают менее привлекательно…
— Ты понимаешь, — снова сказал Сашка, — если бы я мог уехать года на три…