Русские святыни - Николай Бенедиктов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По контрасту интересно отметить английское отношение к слову, при котором связь слова и логики, слова и миропонимания, мироощущения не так очевидна и нередко кажется вовсе утерянной. Слово для англичанина не кажется каплей, в которой виден весь мир, слово не является микрокосмом, в котором уже видны фундаментальные основы космоса-мироздания. На это заявление автора натолкнули размышления двух известных английских писателей и мыслителей. Так, Дж. Оруэлл в очерке об англичанах неоднократно отмечает английскую "неспособность логически мыслить",[199] "острую нехватку интеллекта",[200] пишет, что "англичане никогда не станут нацией мыслителей. Они всегда будут отдавать предпочтение инстинкту, а не логике, характеру, а не разуму".[201] Можно было бы об этом и не вспоминать, ведь у нас речь идет о русских, а не об англичанах, однако, как уже говорилось, сравнение с Западом есть, в первую очередь, сравнение с англо-американской культурой и ее ценностями. Поэтому важно уточнить систему отсчета. Другой английский писатель Ч. П. Сноу специально подчеркивает свое «английское» удивление непохожестью русских на англичан. Л. М. Леонов при встрече с Ч. П. Сноу втянул англичанина в разговор о космогонических теориях, о тайнах мироздания. И Сноу пишет о себе: "И я, как то часто бывало прежде, вновь не уставал поражаться этой национальной страсти к абстрактному мышлению".[202] "Национальная страсть", "часто бывало прежде", "к абстрактному мышлению", поражающая англичанина, есть и отношение к слову как микрокосму, как капле, в которой уже и весь космос, и весь мир ценностей, и все фундаментальные основы бытия, а значит, и знания.
В России отношение к слову видно по отношению к литературе. "Русская классическая литература, по стечению разных обстоятельств, взяла на себя роль, которую в других европейских странах выполняли философия, социология, политика и иные формы общественного сознания. Сосредоточение духовной жизни нации, в первую очередь, в литературе".[203] Именно у нас родился термин "Литература и другие виды искусства", из которого видно царственное положение литературы и слова. И вместе с этим известна критика русской литературы как не отражающей мир русского человека. Вот резкие слова И. Солоневича: "Психология народа не может быть понята по его литературе… Так, Лев Толстой, разочарованный крепостник, с одной стороны, рисовал быт русской знати, окрашенный в цвета розовой идеализации этого быта, и, с другой, отражал чувство обреченности родного писателю слоя. Ф. Достоевский — быт деклассированного и озлобленного разночинца, окрашенный в тона писательской эпилепсии. А. Чехов — быт мелкой интеллигенции, туберкулезного происхождения. М. Горький — социал-демократического босяка. Л. Андреев — просто свои алкогольные кошмары… Безуховы и Болконские могли быть. Каратаевых и Свидригайловых быть не могло. Плюшкины могли быть, как могли быть и Обломовы, но ни один из этих героев никак не характеризует национальной психологии русского народа. Не Обломовы, а Дежневы, не Плюшкины, а Минины, не Колупаевы, а Строгановы, не "непротивление злу", а Суворовы. Литература всегда является кривым зеркалом народной души".[204] Более того, "русская литературная психология абсолютно несовместима с основными фактами русской истории",[205] "немцы знали русскую литературу, и немцы сделали из нее правильные выводы".[206] И немецкий профессор "иронически развел руками и сказал:
— Мы, следовательно, стоим перед такой дилеммой: или поверить всей русской литературе, и художественной и политической, или поверить герру Золоневичу".[207]
"Вся немецкая концепция завоевания Востока была целиком списана из произведений русских властителей дум. А потом — получилась форменная ерунда. "Унылые тараканьи странствования, которые мы называем русской историей" (формулировка М. Горького), каким-то непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе. "Любовь к страданию", открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров. Каратаевы взялись за дубье и Обломовы прошли тысячи две верст на восток и потом почти три тысячи верст на запад",[208] "откуда-то возникли совершенно непредусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лагерей нашей гражданской войны, и белого, и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ?".[209] Известно, что немецкие профессора были не одиночками в своем мнении. Так, Н. Бухарин в свое время назвал русских "нацией Обломовых", на что писатель Иван Катаев (не путать с Валентином) возразил, сказав, что Обломовы не делают революций. Как видим, спор серьезный и практический. Пластичность русского характера нередко принимают за слабость, за женственность. Однако сравнение русской идеи и германской вряд ли может быть проведено по линии между силой и слабостью. В. Розанов, ссылаясь на Бисмарка, говорившего о женственном русском характере и мужественном германском, добавил: "Муж, положим, «глава»; но — на "шее".[210] Легенду о железном (по сравнению с мягким женским русским характером) и мужественном немецком характере, организовавшем аморфное славянство, развеивает и то обстоятельство, что во Второй мировой войне никакую немецкую голову на советской стороне и на сто верст к фронту не допускали, нашли железо и (голову свою, а не заемную) своя голова, а не чужая, обеспечила победу.
Как же быть с литературой и Словом? Думается, что И. Солоневич, что называется, перегнул палку. Дело в том, что русская литература не столько «зеркало» (это было бы очень по-европейски), как «рупор». Она привносит с собой мир оценок (как и говорилось выше о слове) и старается этим миром заразить читателя: "Русская литература есть сплошной гимн униженному и оскорбленному",[211] она хочет выразить сочувствие и сострадание слабому, младшему, меньшему, призывает к любви: "Есть ли во всей русской литературе хоть одна страница, где была бы сказана насмешка над "оставленной девушкою"? над ребенком? матерью? над бедностью?".[212] И когда Л. Солоневич критикует «зеркало», он, как и немецкие профессора и Н. Бухарин, европейски понимает русское слово и русскую литературу как слово, противоречащее миру и стоящее напротив как зеркало, как отражение. Но это совсем не так: "Укажите «объевропеившегося» русского, который объевропеился бы с пылом к «власти», "захвату", «грабежу», чтобы мы немечились или французились по мотивам к движению, завоеванию, созиданию".[213]
Итак, русская литература не будет воспевать силу и не воспевала силу грабежа, захвата. Этого не было в былинах, не было в христианской русской литературе, этого не было в литературе XIX и XX века. Зачем ее воспевать? Милость к падшим призывать, к униженным и оскорбленным жалость и сострадание вызывать — вот задача слова. Можно воспевать стойкость защитника родины, ибо руководствуется он любовью, можно воспевать силу духа или стойкость в дружбе-товариществе страдающего, но остающегося человеком героя, но не силу драчуна, грабителя, захватчика. И тогда мы увидим в русской словесности (термин, соединяющий слово и литературу) и русских богатырей, и Сергия Радонежского, и Александра Невского, и Стеньку Разина, и Тараса Бульбу, и Григория Мелехова. И слово тогда становится делом, ибо укрепляет жизнь!
Не случайно Томас Манн назвал русскую литературу святой и больше, чем литературой. Можно сказать, что и русское слово больше, чем слово. Оно не противостоит жизни и делу по-европейски. Жизнь, мир, дело выше и значительнее слова. И это ощущение, что любое слово и любая теория менее значительны, нежели мир, жизнь, — очень русское ощущение. Оно пронизывает собой право — от митрополита Илариона до Ленина ("благодать выше закона" у одного и "юридически — значит, фальшиво" у другого), философию и верующих, и неверующих, идеалистов и материалистов, и литературу — "ценности в литературе должны были подняться из действительности".[214] И тогда право не творится "из головы" или из одного или другого факта, но из жизни и ее смысла, но из постоянной корректировки с миром ценностей и вечностью. И тогда философия русская не творит систем, она все время пытается говорить о жизни. Русский философ видит источник философствования не в рациональности и логике, но в жизни, в деле, и в самой философии видит не отвлеченную систему, но учение о смысле жизни, о делании дела и людей. И тогда задача литературы — не остаться литературой (нередко слышишь: "Ну, это литература", т. е. развлекательное чтиво, а в жизни — она ведь выше книг — все по-другому), не остаться чтением для избранных, но дойти до народа и воздействовать на него, став народной литературой. Народный писатель — это не просто акын, а своего рода вечный писатель, человек, которого будут читать всегда и все, например, Пушкин.