России верные сыны - Лев Никулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
12
Багряный отблеск утра горел на шпиле кирхи, когда Фигнер, Можайский и их провожатые миновали заставу Виттенберга.
Несколько времени они ехали рысью, когда же свернули с дороги и выехали на лесную тропу, пустили лошадей шагом.
В темно-зеленом сумраке, озаренном косыми золотыми лучами солнца, медленно двигались пять всадников. «Фигнер, — думал Можайский, — Фигнер, о котором сам Кутузов сказал: «Это человек необыкновенный…» Так вот каков Фигнер, чье имя сияет славой рядом с именами Сеславина, Дениса Давыдова, Дорохова… Переодетый, он проник в Кремль, чтобы убить Наполеона, и мог погибнуть, если бы не присутствие духа и не счастливая случайность… И где в нем сила? Незавидный рост, простое лицо. Однако сколько живости… Глаза светятся умом, но холодный блеск их порою страшен…»
— Вы не в обиде на меня, поручик? — заговорил, точно отвечая на мысли Можайского, Фигнер. — Я вмешался в чужое дело… — Он перешел на французский язык, чтобы их не понимали провожатые: — Вы, курьер его величества, решились выйти на поединок — и с кем? Драться можно с честным противником, а не с убийцей. Охота барону подставлять лоб под пулю! Они с полковником подослали бы к вам убийц, а ваша курьерская сумка была бы для них недурной поживой…
— Вы старше меня чином, — заговорил Можайский, — вас почитают россияне, как храбрейшего воина, но моя честь…
— Честь! Вы не прапорщик-юнец, я вам не отец-командир, но позвольте сказать — долг превыше всего. Ради воинского долга можно и унижение принять и любую обиду. Исполнить приказ и кровью смыть обиду… Я ходил в Москву, когда в древней столице нашей стояли французы. Сердце разрывалось от боли, что сделали изверги с древней русской столицей. Ходил в крестьянском платье. Чего не натерпелся! Гнали в толчки, бранили поносной бранью. Было это днем, в белый день. А ночью — ночью я был хозяин. Ночью я платил за обиды, и была им работа поутру — убирать своих покойников. Один офицер драгунский, вестфалец, ударил меня в грудь, — на Полянке это было. Я за ним неделю ходил и убил его в постели и ушел в его плаще и кивере… Вот как…
Можайский ехал рядом с Фигнером и сначала удивлялся, как он терпел этот снисходительный, чуть не презрительный тон. Было что-то в Фигнере покоряющее людей, недаром его так слушались люди из отряда — беглые солдаты из польских, итальянских, испанских полков армии Наполеона. Недаром за ним шли на смерть ярославские и тульские ратники.
— Драгун спал с любовницей, — усмехаясь, говорил Фигнер. — Я разбудил красавицу и сказал: «Прошу простить, у меня с вашим дружком счеты…» — Усмешка была нехорошая, Можайскому стало страшно, но в то же мгновение лицо Фигнера сделалось строгим и грустным. — Это я так, к слову, — потом он взглянул на Можайского и улыбнулся по-приятельски, тепло и ласково. — А ведь вы мне не назвались, поручик, не представились, хотя я и старше чином…
Можайский назвал себя.
— Вы друг Диме Слепцову? — обрадовавшись, сказал Фигнер. — Вот душа-человек! Бражник, удалец, всегда без денег, а заведутся — карман и душа нараспашку… Какой-нибудь флигель-алъютантишка с тремя тысячами душ и сиятельной теткой задирает нос…
Фигнер поднялся на стременах и огляделся, потом показал на чуть заметную тропу.
— Здесь мы с вами простимся, от сего места мне недалеко до своих… А вам — напрямик до тракта… Тут близехонько наши аванпосты.
Он посмотрел на солнце. Час был ранний.
— Расстанемся, по обычаю, по-русски, с посошком на дорожку.
Они сошли с коней и расположились на лужайке. Гусары и Волгин присели поодаль. Волгин отвязал от седла флягу и достал из вьюка что было с ним съестного.
— Это твой человек? — спросил Фигнер, поглядев на Волгина.
— Он человек Воронцовых… приставлен ко мне.
— Смышленый малый.
— Бывалый. Работал в Бирмингаме и в Шеффильде у Роджерса. Оружейник. Редкий мастер. Я его давно знаю. Ему обещана воля.
— Будь ты царем, отпустил бы ты крепостных на волю? — спросил Фигнер и сам ответил: — Я бы отпустил… В первую голову тех бы отпустил, кто с французом воевал… Вот только чувствует ли непросвещенный люд ярмо рабства?
Ни Фигнер, ни Можайский не думали о том, что их разговор от слова до слова слышали Волгин и гусары.
— Гельвеций порицал правительства за то, что оставляют народ в невежестве, — сказал, раздирая зубами гусиную ногу, Можайский. — Дать просвещение народу — и вмиг не станет рабства.
— Вот ты в Англии бывал? Бывал. Там люди равны перед законом. Счастливы ли они?
Можайский задумался.
— Что есть равенство перед законом? Один украдет часы ценой в три гинеи и на всю жизнь попадет в тюрьму, другой украдет миллион и живет, почитаемый всеми за честнейшего человека… Везде подкуп, низости, лицемерие и разврат двора…
Можайский налил до краев серебряную чарку.
— Уж не масон ли вы, сударь мой? — спросил Фигнер, усмехаясь недоброй усмешкой. — Как это поется в масонских куплетцах:
Оставьте гордость и богатство,Оставьте пышность и чины,В священном светлом храме братства,Чтят добродетели одни…
Вот уж не терплю этих ханжей! Строят Соломонов храм чистой нравственности, разглагольствуют о добродетелях, о целомудрии, воздержании, а сами отлично пьют и едят и нисколько не бегут от сладострастных утех. Для чего, скажи мне, ежели ты масон, вся эта таинственность, церемонии, обряды, ритуал, эмблемы, заменяющие церковные реликвии? Почему творят благо только тем, кто по званию своему дворянскому не смеет просить милостыню? Ежели благотворительствовать, то не оставляй своей милостью людей простого звания! Ведь так?
— Так… — не слишком уверенно произнес Можайский, — однако душе человеческой свойственно искать истину… в любом обличьи… Ежели закрыть глаза на все эти молотки, циркули, эмблемы, то в поучениях масонских есть поиски веры… Есть и достойные люди в масонских ложах…
— Есть. Вот Волконский, князь Сергей Григорьевич. Я его люблю, он из худших лучший. А другие идут в ложу для того, чтобы стать ближе к своему начальнику, для того, чтобы, заняв в ложе звание брата старшей ступени, быстрее подвигаться по службе… с помощью брата-благодетеля. А розенкрейцерство? Все это обман, друг мой! Да и ты, хоть и наверное масон, и то в сомнении. Я вижу.
Действительно, Можайский был смущен. Этот человек, которого он встретил при таких странных обстоятельствах, как бы мимоходом проник в сокровенные мысли Можайского.
— Истина в том, — сказал Можайский, — в том, чтобы пробудить в душе человека дух Брута, Катона, Курция…
— Брут? Этот по мне. А Катон был ритор. Риторов — краснобаев не терплю.
— Пью за гибель тиранства! За вольность!
Фигнер покачал головой и отодвинул свою чарку.
— А чем ты добудешь вольность? — и снова на лице его явилась нехорошая, злая усмешка.
— Вольность — дочь просвещения, — сказал Можайский.
Фигнер снова покачал головой.
— Нет, не просвещением, не вольнодумством философов можно покончить с тиранством владык… — твердо сказал Фигнер.
— Тогда чем же?
— Вот этим… — Фигнер показал на поблескивающий в траве эфес сабли. — По мне — Алексей Орлов да граф Пален сделали куда больше, чем твои философы, проповедники вольности. Или барон Анкарстрем, застреливший из пистолета шведского короля Густава III на маскараде.
Можайскому стало не по себе…
— Республиканское устройство… — пробормотал он, чувствуя, что говорит бессвязно, — ради сего должна пролиться кровь, ежели того требует общественное благо…
— Республиканское устройство! — со смешком повторил Фигнер. — Не буду равнять себя с купцом или ремесленником! Не буду хотя бы потому, что я из другого теста… Моя судьба — борьба, страсть, опасности… Пролить кровь тирана? Изволь, вот моя рука…
— Для чего? Для того, чтобы на трон сел другой тиран?
И он прочитал по-русски стихи Радищева:
Вождь падет, лицо сменится,но ярем, ярем пребудет…
Они снова перешли на французский язык, и Можайский был рад этому — провожатые не понимали их…
Фигнер молча осушил свою чарку.
— Говори по-русски, Можайский: мы не у Венцельши в Виттенберге, а в лесу…
Можайский понял, что Фигнер хочет переменить разговор.
— Ты женат, Можайский? — вдруг спросил он. — Не женат? Счастливый. Для чего жениться таким людям, как я? Для того, чтобы, не дожив до тридцати лет, оставить вдову и детей нищими? Кто мы? Нищие в офицерских мундирах…
Потом, когда Фигнера уже не было в живых, Можайский не раз вспоминал эти слова, сказанные с грустью и горечью.
— Да и то сказать, — продолжал Фигнер, — не рождены мы для того, чтобы дожить до старости, травить осенью зайцев, тучнеть, музицировать и играть с внучками…