Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник) - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я прочитал рассказ, выслушал догадки студентов, что это Тургенев, Толстой, Солженицын и даже сам профессор, объяснил, почему это именно Чехов, и задал свои вопросы.
1. Что бы вычеркнул автор, если бы мог еще раз вернуться к работе над рассказом?
2. В какой точке текста начинается его сюжет?
3. Почему автор выбрал именно такое название?
4. Как автору мог прийти именно этот замысел в голову?
И русские, и американцы отвечали только на первый вопрос, причем характерно по-разному. Русские предлагали вычеркнуть одну фразу из начала, которая была слишком красива и потому похожа на вставленную из записной книжки; американцы – несколько пафосный пассаж в конце рассказа о том, что так же холодно бывало и в прочие исторические эпохи. Поплавав во втором и третьем вопросах, последний оставили самому профессору.
И вот что я мог ответить.
Однажды рано утром Чехов вышел на улицу, и было холодно, и ветрено, и он, еще и туберкулезник, озяб. И тут ему навстречу пробежал прохожий, и Чехов совершил гениальное открытие, равное будущему эйнштейнову, – «теорию безотносительности»: что другому человеку так же холодно, как и ему. Не больше или меньше, а – так же. В этом весь Чехов.
Возможно, сказал я, и это стоит литературоведчески уточнить, что его утренняя прогулка совпала со Страстной Пятницей, и он еще думал, пойти ему на службу или не пойти…
Возможно, сказал я… потому что лекция была утренняя, и было холодно и ветрено в этот день в Новой Англии в 1988 году, совпавший, как я понял, поверьте мне, лишь на самой лекции, со Страстной Пятницей.
И во мне было больше пафоса, чем в чеховском рассказе. Но я его уже не мог вычеркнуть.
7
Произведения Чехова почти лишены пафоса или назидания.
Однако… «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны как солнце».
Но Чехову 28 лет. Потом он суше и строже.
Проповедь его тайна и проста: будьте, наконец, как люди! То есть порядочнее и честнее, меньше пейте и лучше работайте, берегите лес и почву… понятия «экология» тогда еще не существовало. Еще и потому Чехов оказался столь долговечно современен, что сознание его экологично по сути.
Тут он также продолжатель Пушкина, ибо Пушкин есть экология русской речи.
Что на самом деле думал Чехов, нам неизвестно. Он не исповедовался и не откровенничал. И автора с героем у него не перепутаешь.
Происхождение его столь же внезапно и необъяснимо, как и Пушкина.
С чего бы это?
Представьте себе многодетную провинциальную русскую семью скромного достатка. Таганрог – это южный городок в бесконечной России. Самая большая страна с самым молодым языком… большое и великое перепутаны в менталитете (не отсюда ли победа большевиков?). Язык, похоже, и впрямь достоин великого пространства. Что делать в Таганроге Антону меж богатырей-братьев? Выходит, получать образование. Какое? А что в России конкретнее и необходимее всего как дело? Медицина. Антон его получил, образование, дело испытал… мало! И тут русский язык втянул его в себя и проглотил. За четверть века, что писал, Чехов проделал свой путь до конца. Начав с юмористических скетчей как Чехонте (с единственной целью помочь бедствующей семье), он закончил мировым драматургом, которого ставят до сих пор повсюду, как Шекспира (так же приблизительно).
«Вот чего никогда не буду делать, так это писать роман», – говаривал он.
Но его зрелые повести «Моя жизнь», «Три года», «Дуэль» являются образчиками мини-романов, на которые (опять же, кроме Пушкина) русский писатель не был способен, и превосходят своей насыщенностью романы толстые.
Льву Толстому очень нравился Чехов (единственный, пожалуй).
Чехов вообще многим нравился, но и не нравился многим. Его, по-видимому, ревновали. За холодность, неприглядность, точность. Он был беспощаден к человеку в той же мере, в какой и сострадателен. Бунин его обожал и ревновал. Горький посвятил ему свои лучшие страницы. У него, в частности, описано, как, не подозревая, что за ним подглядывают, Чехов пытается накрыть своей шляпой солнечного зайчика. В этом тоже весь Чехов.
Сергей Довлатов, вошедший после своей преждевременной смерти в очень большую популярность в России, оставил после себя такую запись: «Писать хочется лучше всех. Лучше Толстого не напишешь. Но походить хочется только на Чехова».
Знал ли Чехов, что вымирает, как последний нивх?
«Их штербе», – сказал Чехов, умирая.
Это очень волнует праздный русский ум: почему по-немецки?
Отрезвляя гипотезы, я утверждал, что потому, что доктор рядом был немец, и он сообщил ему свое мнение как врач врачу.
Недавно я услышал даже, что он сказал чисто по-русски: «Эх, стерва!» – имея в виду то ли жизнь, то ли жену.
Итак, что думал Чехов, неизвестно. И во что верил.
У меня случилась с ним во времени вот какая встреча.
Когда в романе «Пушкинский дом» я изобретал образ деда Одоевцева, человека другого поколения, представителя скорее Серебряного, чем советского века русской интеллигенции, то включил в текст романа образчики текстов из его книги «Путешествие в Израиль», с чередованием глав «Бога нет» и «Бог есть».
Бога нет, Бог есть… Чехонте еще позволял себе несдержанность. Как в юморе, так и в пафосе. Каковы же были мои радость и удивление, когда в том же «Новом мире», где спустя двадцать лет роман был наконец опубликован, я наткнулся на упоминание того же ритма-смысла у Чехова (дневник 1897 года)! Мой дед был ровесником Чехова, но дед моего героя мог быть его сыном.
3 апреля 2004,
Родительская суббота
Вдовствующая культура
ГУЛАГ и мемориал Шостаковича[17]
КАК БЫ МЫ НИ КАЗАЛИСЬ себе независимыми или даже противостоящими после того, как нас перестали убивать, какими бы топорными ни казались методы идеологического воздействия на нас, – пропаганда делает свое дело. То, что она ниже любого интеллектуального уровня, – и есть ее сила. Лозунг работает тем, что надоедает. Никто никого никуда не призывает – утомить до апатии и есть конечная цель. Активной реакции нет – работает подсознание. И тогда задача еще проще – понизить уровень уже не сознания, которое у вас, естественно, выше, а подсознания, то есть деморализовать. Ваш заведомый критицизм оплодотворяется пропагандой и порождает некрасивый и жизнестойкий плод – пошлость. Вы прошли обработку.
Блудница ли Ахматова? Почему не воевал Зощенко? Много ли денег на Западе у Солженицына? Разве это не интересно? И уже забываешь спросить себя: какое твое собачье дело?
Когда весной 1988 года я познакомился в Нью-Йорке с Соломоном Волковым, что меня (кабы я мог себе признаться) более всего занимало? А вот что: подлинны ли мемуары Шостаковича?
То есть в свое время мне одного взгляда на газетную полосу, в лице военнослужащего и доярки клеймившей подлого инсинуатора и фальсификатора, подделавшего воспоминания великого композитора, было достаточно, чтобы понять, что фальсифицирована скорее полоса, чем мемуары. К тому же сам факт их появления наполнял душу торжеством и непонятной гордостью, однако…
Шел 79-й год. Скандал с Шостаковичем предварял Афганистан. У меня тогда в одночасье ничего не оказалось – ни дома, ни семьи, ни работы, ни малейшей перспективы на что-либо из этого как в ближайшем, так и в дальнейшем будущем. Зато времени было хоть отбавляй. Я лежал в чужой квартире, на чужой лежанке, все ценное в доме, включая телевизор, было заперто в соседней комнате (стиль – хозяева в загранке), смотрел в потолок и думал о Шостаковиче. Не помню сколько. Может, неделю, может, и дольше. Я мог бы думать и год – это был «глухарь», глухое дело, выражаясь языком следователя. Ни одной улики, ни одного свидетельского показания. Что бы вы сказали о человеке, не умеющем читать, но рассуждающем о Пушкине на основании радиопередачи о «Сказке о рыбаке и рыбке»? Между тем с серьезной музыкой у нас, в массе, именно такие отношения – фа бемоль, по выражению Алешковского.
Итак, не имея книги пресловутых мемуаров, ни даже проигрывателя и хоть одной пластинки с каким-либо опусом Шостаковича, имея отдаленные воспоминания об одной симфонии и одном трио, я задумывался все глубже и глубже. Плодом этой медитации явилось некое эссе под условным названием «Смелость художника». Эссе было непубликабельно и оказалось утраченным в последующих переездах, но все-таки пригодилось. Я пересказал его более своими, чем моя проза, словами Соломону Волкову, чем и скрыл свое невежество и поддержал тему. Как ни странно, он кивал и соглашался. И это он настоял, чтобы я предварил первую публикацию в СССР.
Вот ход моих тогдашних рассуждений. Они имеют тот смысл, что массовый читатель, получив наконец книгу Шостаковича – Волкова, находится и сейчас более или менее в моем том положении.