Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник) - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Почему я должен отвечать? Кто они? Почему я должен рисковать своей жизнью? И рисковать, чтобы удовлетворить поверхностное любопытство человека, который не даст за меня выеденного яйца?»
И действительно, как объясниться человеку, у которого запрещены все его сочинения и которому каждый год заменяют высшую меру сталинской премией за музыку к кинофильму?
Как конь, что пашет и некогда от оводов отряхнуться… Это книга человека, не разгибавшего спины за трудом выражения своего времени, говорившего во всю мощь симфонического оркестра о том, о чем люди не осмеливались говорить с глазу на глаз, шепотом и на ушко…
ГУЛАГ Шостаковича был исполнен в 1937-м.
«Большинство моих симфоний – надгробные камни. Слишком много наших людей было захоронено в местах никому не ведомых, даже родственникам. Где вы поставите памятники Мейерхольду и Тухачевскому? Только музыка способна это сделать для них. Я хочу написать по сочинению для каждой жертвы, но это невозможно, вот почему я посвящаю свою музыку им всем.
Я думаю неотступно об этих людях, и почти в каждой главной вещи я пытаюсь напомнить другим о них».
Вот мемориал! Не тот безопасный монументальный постскриптум к преступлениям, что будет однажды возведен тщеславным скульптором за нищие народные миллионы.
«Сейчас каждый говорит: “Мы не знали, мы не понимали. Мы верили Сталину. Нас обманули, как жестоко нас обманули”.
Я бешусь от этих людей. Кто это был, кто не понимал, кого надули? Неграмотная старая доярка? Глухонемой, что чистит башмаки на Лиговском проспекте? Нет, они оказались образованными людьми – писатели, композиторы, артисты. Люди, которые аплодировали Пятой симфонии (1937 год. – А. Б.). Я никогда не поверю, что человек, который ничего не понимал, мог чувствовать Пятую симфонию. Конечно, они понимали.
И от этого мне только труднее становилось писать… Тут всё задом наперед, потому что чем больше аудитория, тем больше в ней информаторов…
Ожидание казни – вот тема, преследовавшая меня всю жизнь. Я посвятил ей многие страницы своей музыки. Иногда я пытался объяснить это исполнителям…»
Страх человека порождал все большую смелость в художнике. Страсть быть услышанным превышала страх разоблачения. Я всегда несколько недоумевал по поводу позднего пристрастия Шостаковича к вокальным циклам. Слова мешали мне в его музыке. И вот какой ответ на свое недоумение нахожу я в книге:
«В последние годы я убедился, что слова эффективнее музыки… Когда я объединяю музыку со словами, меня становится труднее неправильно истолковать.
Я обалдел, когда понял, что человек, который считает себя лучшим интерпретатором моей музыки, не понимает ее».
Самый большой музыкант, именно если великий, никогда не утрачивает черт «лабуха» в его кажущемся цинизме и простодушной, цирковой наивности. В этом смысле и Моцарт – лабух, а Шостакович им и был у Мейерхольда. Прямая речь Шостаковича откровенна, как меж оркестрантами. Оттого мне, не смыслящему ничего в оркестровке, быть может, интереснее всего читать у него о том, как кто оркестровал. У профессионала все характеризует не предмет, а человека.
Чтобы понять справедливость исповеди Шостаковича, надо любить трех человек: Мусоргского, Чехова и Зощенко, чтобы не заподозрить его – ни в счётах, ни в ревности. Только гений может быть так откровенен в своем ученичестве. Мусоргского он переписывал, не видя в этом унижения профессионализму (копирует же художник великих живописцев – и ничего, та же наивность лабуха, что и в отношении к слову…). Чехову он подражал как человек – и это, быть может, именно Шостакович пронес через наш век непосильную чеховскую норму поведения. С зощенковской интонацией он жил – на многих страницах найдете вы влияние его стиля. Этих трех своих кумиров Шостакович понимал как самого себя. Вряд ли у него были другие друзья.
«Итак, давайте не будем говорить об исправлении ошибок, потому что оно только усугубит их. Уж как мне нравится слово “реабилитация”… Еще больше меня впечатляет “посмертная реабилитация”. Но и здесь ничего нового. Один генерал жаловался Николаю Первому, что некий гусар соблазнил его дочь. Они даже поженились, но генерал был и против женитьбы. Немного подумав, император постановил: “Объявляю брак аннулированным, а ее невинной”.
Однако я все еще не чувствую себя целкой».
Часть истории… звучит гордо. А что такое быть ее частью? Это быть мешком крови, мешком водки, мешком позора – или ничем не быть.
«Страх не мог исчезнуть навсегда. Конечно, он никогда не исчезает. Страх был в их крови навсегда».
Человек, как никто заслуживший процесс и смертный приговор, каждый час ждавший их, так привык к перспективе ареста и дачи показаний, что в конце жизни добровольно дал их.
Книга называется «Показания».
1989
Перепуганный талант, или Сказание о победе формы над содержанием[18]
Он сказал не то, что хотел сказать, а то, что думал.
Г. Гор. «Корова»ПОТОРОПИЛИСЬ ОТ ГЛАСНОСТИ похоронить литературу! Интернетом нынче запугивают. Но и XX век все еще не умер. Скончается он 31 декабря 2000 года. По науке. Как хотите: арифметически, математически, исторически, астрономически, просто так. Вот тогда, по прошествии (вернее, пришествии) Нового года, враз кончится литература ХаХа века как современная, превратившись в ЛИТЕРАТУРУ XX ВЕКА.
ЛИТЕРАТУРЫ XXI ВЕКА какое-то время не будет. Будут живы некоторые писатели, родившиеся еще в XX веке… Как доживали и дописывали в XX Толстой и Чехов… Как успели же Пушкин и Баратынский родиться еще в XVIII, а Платонов и Набоков – еще в XIX! Кто это у нас родился в 1999-м?
Комплекс живущих в 2000 году налицо: в прошлом веке уже не успели, в следующем – уже опоздали. Расцвет зависти и недоброжелательства. Век не кончился. Опыт его забыт.
Перефразируя Горького: а был ли Берия? Может, его и не было? Горький лучше прочих знал, что – был.
Казалось бы, через двадцать-тридцать-сорок-пятьдесят лет… но – все уже напечатано. Как бы то ни было, но справедливость восторжествовала. Хотя бы в рамках истории литературы можно все расставить по своим местам, хотя бы по датам написания.
Потрясение от сокрытия (синдром «Мастера и Маргариты») миновало. На своих местах прежде всего оказались авторы, так или иначе отлученные: Мандельштам и Пастернак, Цветаева и Ахматова, Булгаков и Солженицын, Набоков и Бродский… Маяковский, Есенин… не оказались ими потеснены, удержались в ряду хотя бы как самоубийцы. Сложнее до сих пор с определением подлинного места Андрея Платонова и Зощенко, Заболоцкого и Георгия Иванова, Шаламова и Юрия Домбровского… но и Горького, и Шолохова, и Ильфа и Петрова! (Я сознательно лишь обозначаю, а не исчерпываю список.) И как будто лишь дополняя историю литературы, для подлинных ценителей и специалистов, «справедливость», с запозданием, начинает торжествовать, даже щеголять именами Леонида Добычина и Константина Вагинова, Михаила Кузмина и обэриутов… Сколь работоспособно, сколь производительно забвение! Признание при жизни и признание после смерти никак не являются «торжеством справедливости» ни в том, ни в другом случае. Вычитание из истории литературы параметров идеологии и цензуры, соцреализма и репрессизма отнюдь не расставляет все по своим местам. Дата под рукописью по-прежнему не совпадает ни с датой публикации, ни с датой смерти. Уже навсегда.
Публикация больше не станет сенсацией. Последние публикации ХаХа века тому доказательством.
1999 год ознаменовался первоизданием (спустя шестьдесят лет!) романа «Виктор Вавич»[19], неожиданно принадлежащего известному советскому детскому писателю Борису Житкову. Роман этот полноправно заполняет брешь между «Тихим Доном» и «Доктором Живаго». Однако… ничего сравнимого не произошло в читательском восприятии.
«Звезда» (через семьдесят уже лет!) публикует крупнейшее произведение известного в свое время ленинградского писателя Геннадия Гора – роман «Корова»…
И то и другое – удел дипломных работ.
Не прозвучать в своем времени! – кровоточащая рана текста.
Деление на разрешенное и запрещенное, опубликованное и неопубликованное продолжает партизанскую, мстительную войну в условиях так называемой гласности. Не гласности, а – оглашенности!
Свобода как обязательное условие подлинного текста остается навеки заключенной в нем самом.
Когда кончается эпоха,Нам не до выхода и вздоха.
Опыт Пушкина – гибель, опыт Гоголя – вымирание. Но – смерть и то и другое. Роль царизма в этом преувеличена. «Как бы плохо я ни писал, а добьюсь, что гимназист будущего века схлопочет за меня двойку!» Неужто и Брюсов прав?! Вздох эпохи – последний вопрос Сальери.
С Геннадием Самойловичем Гором я познакомился в самом начале 60-х. «Вот загадка: как совмещается его борщ с его сюрреализмом?» – шутил профессор Н. Я. Берковский. Борщ его добрейшей жены действительно был отменный. Я его хлебал на кухоньке в писательском доме на улице Ленина, где жила Ахматова, где до сих пор проживает Виктор Викторович Конецкий. Борщ нельзя было есть в кабинете: там картины, там книги. У Геннадия Самойловича была небольшая, но замечательная коллекция: не говоря о Тышлере, в ней был и Чекрыгин, и Петров-Водкин. Бесспорной вершиной были картины ненецкого примитивиста Панкова. Библиотека была тоже небольшой… Он говорил о Прусте и, озираясь, снимал с полки Бергсона, говорил о Вагинове и показывал всю его трилогию. То «Столбцы» Заболоцкого, то «Город Эн» Добычина, то Н. Федоров, то «Опавшие листья», то Шестов, то «Египетская марка», то личные воспоминания о Малевиче или Филонове… Так любить литературу, философию, а пуще всего живопись и писать то, что он писал? – не в этом ли заключался пресловутый сюрреализм Геннадия Самойловича? – «Так думал молодой повеса», вполне утвердившийся в своем презрении к печатной советской продукции, раскалывая Геннадия Самойловича на рюмочку.