Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник) - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время как категория – постоянный объект изучения Л. Гинзбург, основа для анализа художественного творчества.
Лирика, психологическая проза, литературный герой – последовательные ступени познания категории времени на классическом литературном опыте. Книга «О старом и новом» нова в ряду этих книг тем, что включает и личный, современный опыт автора в познании этой категории.
«В каком-то из закоулков какого-то из учреждений стояла женщина, обмотанная платками. С темным, неподвижным лицом она ела ложку за ложкой из банки кашу. По тогдашним понятиям, каши было довольно много.
– А у меня мать умерла, – остановила она проходившего мимо малознакомого человека, – каша вот по ее талонам… Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала – какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши… Не получается, не хочу… Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется – станет легче. Эта каша, жижа, опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит».
«Записки блокадного человека» – чтение жуткое и небывалое. То, что они написаны не писателем, а ученым, причем настоящим, как бы оправдывает их манеру. Точность факта, беспощадность наблюдения, свойственные науке, таковы же в этих записках, как в тонком лабораторном опыте, – но допустимо ли так исчислять трагедию, замерять страдания? Оказывается, допустимо. Возможно, потому, что это нечеловеческие страдания.
У художественности нет ограничений, но есть диапазон. Диапазон, за пределами которого расположено не то, что «нельзя», а то, что невозможно для изображения: там исчезает художественная правда. Исчезает, между прочим, почему-то не только вместе с художественностью, но и вместе с правдой. Раздвинуть этот диапазон под силу лишь очень большому таланту либо очень значительной личности – тут требуется обеспечение.
«Записки…» – жуткое чтение. Жуткое, потому что об этом, жуткое, потому что такое могло быть, жуткое, потому что такое было. Жуткое, потому что об этом возможно писать, жуткое, потому что это написано, жуткое, потому что мы можем это читать, жуткое, потому что мы это читаем. Есть в этих «Записках…» откровение. Мы же много о блокаде знаем! Документы, хроники, памятники. Вечный огонь… сами пережили… Мало. Даже чем больше, тем меньше. Событие удаляется в сознании, бронируется в мрамор. Так ли уж мы хотим это помнить – особенно пережившие? Помнить помним, это долг; вспоминать не хотим. Страшно. Страшно, что такое могли пережить люди… Люди – это много. Это со временем становится как бы вообще. Не страшно. Страшно, страшнее даже оказывается другое: что такое мог пережить человек, один человек – величина, в ту пору неотъемлемая и неотделимая от общей массы людей. «Записки…» написаны в этой единице измерения – один человек. В этом смысле они оказались первыми, несмотря на обширнейший пласт общеизвестного. Они про человека и оттого про людей, а не наоборот. Оттого же – это уже не мы читаем, смотрим, кладем цветы к памятнику, а я (в каждом из случаев) читаю. И это мне страшно.
Под «Записками…» стоит тройная дата: 1942–1962–1983. Эти двадцатилетия, уходящие в тире (оно же минус), очень показательны. Значит, автор вел эти записи тогда (невыносимо представить!). Значит, он был способен взять их в руки для просмотра и переработки лишь через двадцать лет. Значит, еще должно пройти двадцать лет, чтобы и мы, читатели, стали бы способны прочесть их.
Да, именно через двадцать лет… Тогда же, когда Л. Гинзбург могла вернуться к своим запискам после пережитого, я запомнил поразительные ленинградские застолья двух поколений блокадников – дни рождений, именины, первомайские, ноябрьские, День Победы… Весело было! Хрустящие скатерти, уцелевший и благоприобретенный хрусталь, икра, семга, языки, пироги, салаты… Вкусно! Красиво! Мы – молодые, и родители еще не старые… здоровые – счастье! И вот, когда уже отметили, когда насытились, за чаем, за тортом разговор наш, с пятого на десятое, неизбежно уходил и уже не возвращался до заполночи, до опаздывания на метро, до вызова такси, до лестничной площадки с прощальными поцелуями и комплиментами кулинарным талантам хозяйки…
С пятого на десятое… На десятое была блокада. Вместе с подкладываниями не отведанных еще тортов и варений. Совсем не плакали и очень много смеялись. Очень много оказалось смешного! Например, потеряли карточки, или опрокинулось с санок ведро с водой у самого порога, а два километра до проруби, или верхний сосед канализацию на нас спустил, и полметра такого льда в квартире, или столярный клей в самоваре варили, или… До слез хохотали, и это были единственные слезы. Если бы кто обратил внимание, над чем мы смеемся на этом пиру! Никто не обращал. Ужас этого очевидного наблюдения не настигал нас. Потому что ужас остался там.
«В дни большого голода люди много молчали», – пишет Лидия Гинзбург в своих «Записках…».
«Записки блокадного человека» – точное определение жанра. Ассоциативная связь не только с Достоевским (его человек передвинут не только в другое время и опыт, но и в другое измерение), но и с традиционной реферативностью ученых записок: это записки человека, но и записки ученого. Стиль сух и точен: избегая выразительности, он обретает ее. Сухость эта, однако, кажущаяся – столь разнообразен этот стиль, если приглядеться: ученого, наблюдателя, философа, испытывающего физические муки, и возрождающегося в духе человека… Сухость эта не дерет ни горла, ни уха – она дерет душу.
Сами судите, может ли человек с нормальными эмоциями так написать:
«Количество страдания переходит в другое качество ощущений».
«В годы Гражданской войны голодали иначе, стихийно и хаотически… Ели фантастическую еду: шелуху, крыс и т. п., в то же время что-то комбинируя, меняя; и вдруг добывали мешок картошки. Блокадный голод был голод неплохо организованный. Люди знали, что от кого-то невидимого они получат тот минимум, при котором одни жили, другие умирали – это решал организм».
«Возрождение фактора денег было душевным переворотом… С этих именно пор еда стала средоточием умственных сил… стала сферой реализации и немедленно обросла разными психологическими деталями.
На фоне всеобщей, общегородской эволюции каждый проделывал свой собственный путь – от непонимания и легкомыслия до голодной травмы. Индивидуальное притом было включено в групповое, в типические реакции разных пластов населения на трагедию еды».
«Блокадные люди не угощали друг друга. Еда перестала быть средством общения».
«Блокадная кулинария – подобно искусству – сообщала вещам ощутимость. Прежде всего каждый продукт должен был перестать быть самим собой. Люди делали из хлеба кашу и из каши хлеб; из зелени делали лепешки, из селедки – котлеты. Элементарные материалы претворялись в блюдо. Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса…»
Пусть ум, наблюдательность, какая угодно точность… но если бы все было написано так, мы бы не превозмогли в себе вопроса: кто же это пишет, кто же это все видит, обмышляет да еще и записывает?.. И даже то, что пишет это человек, сам разделивший со всеми пайку, сам познавший всю меру, – освободило бы автора лишь от читательского линча, но не недоумения. Если бы все было написано так. Но вот что выясняет для себя автор путем подобных наблюдений.
«Обреченными были не самые почерневшие, исхудавшие и распухшие, а те, у кого было не свое выражение, дико сосредоточенный взгляд, кто начинал мелко дрожать перед тарелкой супа».
«Вспоминая зиму, Эн в основном вспоминал не еду и не голод, а хроническую болезнь, с разными ее признаками, и вообще маски голода, его психических оборотней. И все это было менее унизительно и животно (курсив мой. – А. Б.), чем то, что происходило с ним в пору начавшегося облегчения. Ему все время хотелось есть… И в этом были поглощенность и напряжение, какие он прежде знал, только додумывая, дописывая что-нибудь очень важное. Странное и искривленное отражение интеллектуального действа – оно было унизительнее всего».
«Иногда наступало просветление. Тогда хотелось наесться до тошноты, до отвращения к пище, до рвоты – чтобы толком покончить с этим стыдом, только бы освободить свою голову. Но дистрофическим мозгом овладевал страх – что же будет, если этого не будет? Если рассосется вдруг этот комплекс желаний и целей?
А на что это так омерзительно похоже? На что именно из прошлой жизни? Ах да – на неудавшуюся любовь, когда она медленно разжимает тиски, а человек боится потерять с нею уже не надежду, не чувство, но обеспеченное, привычное заполнение вакуума».