Мертвый осел и гильотинированная женщина - Жюль Жанен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все обитательницы этих мест, старухи, молодые женщины, вторглись на кладбище и глазели на нас, на меня и Сильвио.
— Пресвятая Дева! — вскричала одна из них. — Прямо сердце ноет, когда видишь, что такое прекрасное белье бросают в землю, словно покойника!
— Была бы еще освященная земля! — подхватила другая.
— Увидите, казненная на гильотине получит рубашку поновее тех, что достаются добрым христианкам! — посетовала третья.
Среди этих женщин затесался мужчина, толстый, цветущий, философ и краснобай с нежным певучим голосом; этот человек держался у края могилы, ко всему приглядывался и прислушивался. Он был столь кроток и спокоен, столь любопытен, так вольготно чувствовал себя в этом месте! Я часто вспоминаю одно его жестокое наблюдение. Дрожащею рукою я оправил саван и шептал последнее «прости» своей любви, а он в это время объяснял собравшимся женщинам, что открытые дамские сорочки куда удобнее для казни, нежели мужские, с воротником.
Потом, заметив, что из глаз моих текут крупные слезы, он продолжал, пожав плечами:
— Сердечные муки, — как люди безумны! Я десять лет пел в соборе Святого Петра в Риме, я был церковным капельмейстером во Флоренции, был первым солистом на сцене театра «Ла Скала» в Милане, я разделял самые пылкие страсти прекрасных итальянок, я обошел всю Венецию под черной карнавальною маской, в розовом домино, видел, как женщины умирали за своих любовников, и я ни разу не испытал того безумного чувства, которое называют любовью.
Сказав это, наш философ вновь укрылся за цветущей изгородью своего эгоизма.
Женщины глядели на него с ужасом и отвращением, и — черт возьми, вы не поверите! — этот цветущий человек оказался неаполитанским сопрано![61]
Итак, в ходе моего повествования ни один вид ужасного меня не миновал, даже утешения неаполитанского сопрано!
Когда саван был приведен в полный порядок, голова приставлена к верху туловища, словно и не была отрублена, Сильвио закрыл крышку гроба; и мы оба, как на часах, стали, скрестив руки, у края могилы, ибо могильщик все еще не возвращался. Тем временем медленно надвигалась ночь, небо окрасилось в живые мирные тона, какие обычно возвещают завершение погожего дня. Внизу, у меня под ногами, виднелся Париж — тот самый город, что так безжалостно уничтожил молодую женщину, здесь лежавшую, — без всяких угрызений совести он готовился к своим вечерним празднествам, удовольствиям, концертам, танцам, любви. Где же ты, бедная моя Анриетта? Куда улетела не душа твоя, но твоя красота? Где покоится теперь твоя последняя улыбка? Бедное дитя! В этот час твоя порочность и твоя красота уже утратили цену, твое место занято. Другие женщины, другие пороки, во власть которых девушки попадают в двадцать лет, уже привлекли любовь и восхищение мужчин… Никто уже не помнит тебя, даже плешивые старики, коим ты подавала милостыню твоей любви, всей твоей юности, которая сверкнула и промчалась, как молния! Ни один из них не знает даже твоего имени! Упоминая о тебе, даже не говорят: «Она умерла! Ее убили!» — ибо даже не знают, что сегодняшняя жертва была женщиной. Они, счастливцы, избранники этого мира, они, неблагодарные, уже бросились в погоню за иными жертвами, коих раздавят с тем же безжалостным хладнокровием. О, умереть так! Умереть для них и из-за них! Умереть потому, что была красива, была слаба и потому, что отомстила за себя! Умереть, убитой этим городом, развратившим ее! Умереть, когда ей нечего уже было отдать, кроме своей крови, этому городу, отнявшему у нее невинность и красоту! Умереть во имя кого? И ради кого? Праведное Небо!
Да, жестоким был этот миг у края могилы. Грустные воспоминания толпой осаждали меня рядом с этим мертвым телом. Все призраки, разочаровывающие или страшные, снова прошли передо мною с улыбкою или проклятием. Я был во власти ужасного кошмара. В мгновение ока перед моим внутренним взором промелькнула эта история, полупорочная-полудобродетельная, где истина берет верх над вымыслом, где лоскут царственного пурпура безжалостно пришивается к самым гнусным лохмотьям. Какой я видел страшный бесконечный сон!
Ночь уже настала, когда возвратился могильщик; он был навеселе и насвистывал вакхическую песенку. Он очень удивился, застав нас на прежнем месте, но все же принялся за дело. Гроб был опущен в яму, комья земли посыпались на звонкое дерево, словно издававшее жалобный стон; мало-помалу звук ослабевал.
— Держись! — сказал я могильщику. — Потребуется много земли, чтобы доверху засыпать эту могилу!
И честный малый, от старательности, начал приплясывать на могиле, напевая свою песенку: «То ли дело выпить рюмку!»
Сильвио с трудом оторвал меня от созерцания этой ужасной сцены.
— Прощай, Анриетта, прощай, публичная женщина, моя бесценная и невинная любовь! Завтра я приду снова.
На другой день я вернулся один. Голова моя была полна молитв, сердце полно жалости, руки полны цветов; но, придя на то самое место, где еще видны были капли крови, я обнаружил, что могилы больше нет. Пустая, наполовину засыпанная, она упустила свою добычу: Медицинская школа похитила труп, могильщик, протрезвев к утру, завладел этою пошлой гробницей, чтобы перепродать ее другому казненному; местные кумушки подрались за саван, в жажде принарядиться живьем в эту одежду мертвых; наволочка досталась неаполитанскому сопрано; другая публичная женщина уже купила прекрасные черные волосы, чтобы прикрыть ими свою лысину. Не осталось ничего.
Это последнее оскорбление показалось мне чудовищным. Способ, которым эта девушка ускользнула от меня в последний раз, оказался самым страшным. Теперь мне невозможно было найти даже относящийся к ней лоскуток! В этот миг я признал окончательное свое поражение. Призвав на помощь все свое хладнокровное и печальное мужество, я следовал за нею по гибельной стезе чистоты и порока, роз и шипов, но, дойдя до этого кладбища, безвозвратно утерял ее след. Я мог пытаться отвоевать ее у разврата, болезни, нищеты, проституции, палача, у могильщика… я отвоевывал бы ее у могильных червей; но попробуйте вырвать ее из-под хирургического скальпеля! Ах, несчастный, разве не желал ты отвоевать ее также и у нового искусства твоей страны?
Итак, я оставил при себе свои ненужные молитвы, подавил в своем сердце страдание, утренний ветерок высушил последнюю слезу на моих глазах, я отбросил далеко прочь цветы, принесенные мною на эту пустую могилу.
— Вот чего ты достиг, несчастный, в своей погоне за ужасным, — воскликнул я в отчаянии, — нет больше ни надежды в твоей душе, ни слез на твоих глазах, — нет ничего даже в этой могиле!
ДОПОЛНЕНИЕ
Оноре де Бальзак
XXX
НОЖ ДЛЯ РАЗРЕЗАНИЯ БУМАГИ
— Я доволен, — сказал я Сильвио, — я нашел средство исчерпать человеческую чувствительность от самого низкого градуса холода до самого высокого градуса тепла, считая от дружеских чувств к ослу и до надежды на безумное счастье с самой прекрасной на свете женщиной, от Шарло (это имя мертвого осла) и до Анриетты (имя обезглавленной женщины), я так сгустил жизнь человеческую, видел столько несчастий, что сердце мое окаменело. Я могу, не страшась, обогнать цивилизацию. Ужас доведен до предела, и я окунулся в Стикс[62]. Какое громадное преимущество быть вооруженным столь драгоценной бесчувственностью! Если я окажусь так глуп, что стану государственным деятелем, то не буду опасаться аневризмов; если сделаюсь оратором, ничто не собьет мою речь на трибуне, сколько бы меня ни прерывали. Я подобен тому человеку, который, дабы не огорчаться зрелищем низости людской в Версале, каждое утро проглатывал по жабе.
Вместо того чтобы откликнуться на мои соображения, Сильвио, взволнованный воспоминанием, печально воскликнул:
— И ты мог спать нынче ночью!..
— А почему бы и нет?
— Но ведь только вчера… ты похоронил… Анриетту!..
— Убитую именем закона, — возразил я. — Ну что ж, да, я спал так же мирно, как если бы она была вымышленным персонажем, какой-нибудь Эми Робсарт[63]. Но разве не счастлива она теперь? Разве не должно испытывать радость от сознания, что она, невинная, похищена у злосчастий людских?
— И похищена даже у своей могилы… — добавил Сильвио, бросив прощальный взгляд на пустую яму. — Где она, несчастная?
— В руках у каких-нибудь прилежных студентов, которые в последний раз заплатят ей, и денег за эту последнюю продажу своего тела она не получит!
С этими словами мы вышли из ворот кладбища Кламар и двинулись в сторону Парижа.
— Значит, ты не считаешь ее преступницей? — спросил Сильвио, имея в виду эпитафию Анриетте, только что мною произнесенную.
— Преступницей!.. О чем ты говоришь? Она первостатейная преступница для людей, любящих точность, которые составляют платежные ведомости и готовы разломить пополам сантим, когда отдают тебе долг… Она убила человека, который когда-то убил ее жизнь, счастливую, скромную, невинную. И закон тут как тут; о причинах он не спрашивает, он видит факт. Я аплодирую правосудию. Анриетта была еще достаточно честной, чтобы отмстить за себя; ее преступление — это дурно осуществленное раскаяние; будь она мужчиной, дай она мерзавцу пару пощечин, возьми она меня в свидетели и всади ему пулю в сердце, она, может быть, танцевала бы сейчас вальс на сверкающем парижском паркете, а не лежала бы в земле… Бедная женщина! Теперь она достойна уважения, можно пролить слезу в ее память, тогда как если бы этот злополучный человек пришел к ней двумя годами позже, она ничего бы ему не сделала, может быть, стащила бы его часы, вот и все… В эту минуту Бог, возможно, уже простил ее, а через два года она была бы уже такой отвратительно низкой, что навсегда осталась бы в аду…