Купол на Кельме - Петр Оффман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
7
Стояли белые ночи.
Солнце заходило за горизонт ненадолго. Оно «не укладывалось в постельку», как говорят примерным детям, а «ложилось на диван, не разуваясь», чтобы во втором часу ночи снова выйти на небо, на северо-северо-востоке.
Белые ночи у нас – символ поэзии. Молчаливые и мечтательные ленинградцы в белые ночи бродят по пустынным и гулким набережным Невы. И мне белые ночи казались поэтическими, когда поезд подходил к Югре и мы стояли с Ириной у окна.
А потом было светло два месяца подряд. Мы забыли, что такое темнота. Двадцатичасовой день сменялся сумерками – коротким временем, когда трудно было стрелять, а от чтения болели глаза. Первые дни мы не досыпали, а потом научились спать в любое время. Мы путали часы, спрашивали друг у друга: «Сейчас три часа дня или три часа ночи?» Для проверки смотрели на компас. Если солнце на северо-востоке, значит, ночь, если на юго-западе – стало быть, день.
Мы очень скучали по темным ночам, по звездному небу, бархатному небосводу, по электрической лампочке под абажуром и подлинной настоящей темноте. Часто, ложась спать в пять часов дня, мы создавали себе темноту искусственную, залезали в палатку, закрывали ее плотными одеялами, ватниками и свободными спальными мешками. И хотя в палатке дышать было нечем, но мы наслаждались темнотой.
Белые ночи сбивают распорядок. Нам было безразлично, когда ложиться. Иногда, если работа требовала, мы спали в середине дня, иногда в бывшие ночные часы.
И Фокин не захотел ночевать у нас.
– Долетим, – сказал он. – Часа в три буду дома, на своей койке.
Маринов надел теплую шапку, пожал нам всем руки.
– Действуйте, – сказал он. – Обязанности распределены. Не зря я вас обучал. Постараюсь вернуться быстренько. А пока за меня остается Ирина.
Ирина покраснела от гордости и смущения.
– Пускай лучше Гриша, – возразила она.
Но Маринов не доверял мне. Он знал, что я способен найти складки там, где их нет.
И снова гудит в воздухе рассерженная пчела. Дальше, дальше… Тише… Совсем затихла. Тишина. Всплескивает рыба. Белая гладь реки. Сумеречный бесцветный лес.
Как же мы будем работать без Маринова? Его методом? Но метод только что опровергли на соседней реке!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Ларькино запомнилось мне тишиной.
В последние годы я не был избалован тишиной. На фронте я служил артиллеристом, и, вероятно, потому война представляется мне как беспрерывный грохот. Даже в часы затишья фронт ворчал, как темное небо перед грозой. А затем налетал стальной вихрь с режущим визгом мин, истеричным воплем штурмовиков, басистым ревом тяжелых орудий и всепокрывающим громом моей собственной батареи.
Впервые мы окунулись в тишину на Лосьве, но Маринов не дал нам почувствовать ее. Днем напряженная работа, некогда прислушиваться. А вечером все безразлично, хоть молотком по железу стучи. Спать, спать, спать!
Но вот самолет увез Маринова. Ирина, студенты и проводники разъехались по своим местам. А я остался в Ларькине наедине с тишиной.
Ночевал-то я у Ивана Сидоровича. Пелагея, его ласковая хозяйка, будила меня в четыре часа утра и, пока я умывался на речке, ставила на стол обильный завтрак: вареную рыбу и соленых уток или соленую рыбу и вареных уток. Порции хватило бы на пятерых. Из завтрака можно было выкроить обед и ужин. Впрочем, он так и был рассчитан. Человек, уходящий в тайгу, должен наедаться на сутки вперед. Удобнее нести еду в желудке, а не в руках, не в кармане, не в мешке, который цепляется за кусты.
С трудом выбравшись из-за стола, я брал сумку, ружье, молоток и, сделав несколько шагов, нырял в тишину.
В сухой лиственничной тайге нога бесшумно ступала по прелой хвое, на болотистых перелесках тонула в цветном узорном ковре из тончайших разнообразных стебельков мха. Мох был ярко-зеленый на опушках, где росли корявые березы, красновато-коричневый и бурый в мокрых низинах, местами желтый… К желтому мху опасно было подступиться, в буром оставались чавкающие следы, но вскоре упругий ковер распрямлялся, смыкаясь над временной лужицей.
Солнце золотило верхушки деревьев. Наверху в лучах его кувыркались белки, их хвосты казались прозрачными на фоне неба. А внизу было сумрачно, ели протягивали свои оголенные ветви, словно пальцы лешего, хватали за одежду; во мху гнили обросшие плесневыми грибами упавшие стволы. Редкие звуки: треск сучьев, шум ветра на верхушках деревьев, плеск лужицы, куда шлепнулась лягушка, – только подчеркивали тишину.
Я не раз присаживался, чтобы послушать тишину, посмотреть, как суетятся муравьи, как жучки хоронятся в трещинах сосновой коры…
И мысли мои неторопливо плели кружевную паутину. О чем я думал? Как обычно, о камнях и искателях камней. О Гордееве, его планах на будущее, о Маринове, об Ирине, еще раз об Ирине.
Ларькино было перевалом в моей жизни, не самым главным перевалом. Но я взобрался сюда и остановился, чтобы оглядеть пройденный путь и предстоящий. До сих пор у меня не было времени оглядываться.
2
Иван Сидорович охотно сопровождал меня. Хотя поврежденная нога у него не совсем зажила, он ходил быстрее и меньше уставал, чем я. Но больше всего меня поражала его удивительная способность находить дорогу в тайге. Компас был для него ненужной игрушкой. В любом месте Иван Сидорович указывал страны света и направление на Ларькино. Для проверки я вертел его, завязав ему глаза. Иван Сидорович, ни секунды не задумываясь, вытягивал руку и говорил: «Вот север».
«Как же ты находишь?» – удивлялся я. Старик отвечал: «Умом».
«Научи меня!» – просил я. Он говорил о солнце, о ветвях, которые тянутся на юг, о годовых кольцах – все приметы общеизвестные. Право, с их помощью нельзя было объяснить работу загадочного компаса, который прятался у него в голове.
Много лет спустя я вспомнил Ивана Сидоровича в цирке, глядя на удивительную пляску канатоходцев. Люди прыгали на канате, делали сальто, перескакивали с плеч на плечи. Для нас, зрителей, это казалось чудом, никто из нас не простоял бы на канате и полминуты. Как же циркачи достигали таких чудес? Только упражняя присущее человеку чувство равновесия. Мне думается, что у человека есть и чувство направления, которое у нас, горожан, атрофировалось, а Иван Сидорович, с детства упражняя его в тайге, достиг совершенства. Иных объяснений не вижу. Пусть медики меня поправят.
Иван Сидорович был немногословен, но не молчалив. Говорил образно, иногда очень удачно. Тимофею он сказал: «У тебя голова топится по-черному». Это значило: «Неумный ты человек, бестолковый! Не мысли у тебя, а копоть, не рассуждения, а дым. Чад, угар, сам не разберешься!»