Иголка любви - Нина Садур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Весь наш! — крикнула Люся, и я не успела удержать ее, не успела предупредить, потому что она рухнула в воду, и я не решилась отстать, я шлепнулась следом за ней. Вода оказалась странноватой температуры, температуры кожи, и сразу неодолимо захотелось спать, или плыть, или парить.
Я не успела сказать, что вода эта ненастоящая. Вода неживая. Я плыла за подругой.
На окраинах России. На самых-самых дальних, узких окраинах, где уже вот-вот и не Россия, где она возьмет и перельется в другие, чужие земли. На терпеливых, узких окраинах России, опоясав всю ее, замкнув в неразрывное кольцо, всегда стоит ранняя весна. Там только что стаял последний снег, и черная, блестящая земля еще не очнулась, и по ней, терпеливый, всегда идет монашек.
Нежно, но непреклонно заведи руки ему за спину. Исцелуй его всего, невзирая на мольбы его и слезы. Только крест на груди его не задень нечаянно. Разорвет.
На окраинах России всегда стоит пустой светлый день, сам собою истомленный. Всегда идет разобиженный монашек по черной весенней земле, чешет заплаканные глаза, щурясь от сильного света. А вверху, в непостижимой высоте, всегда парит ястреб. Или сокол. Отсюда не различить.
Понимаю я целебность бассейна: целый день сплю, укутавшись спозаранку в тепловатую синюю воду. Даже удивляюсь, когда знакомые позвонят, позовут что-нибудь поделать. Что можно поделать?
Пролепетала про перышко.
Отец только кивнул еле заметно. Он привез ей его. Одно непонятно, как она додумалась до такого? По всем просторам, до самого райцентра нигде ни намека на такое. Винзавод и рабочий поселок. А у них — домотдых. Но она выпросила себе в суженые де… необычного, не как у сестер-лентяек. Ну откуда, откуда она узнала про такое? Никто в их деревне… да и в райцентре, да и даже в домотдыха!.. да никто нигде про такое не знал, не мог ее научить.
…у лица твоего ленивое, рябенькое перышко, покачиваясь. Ты смеешься, следишь, как оно медленно, но неуклонно кружится все ниже и ниже, приближается к земле. Но если подуешь, оно снова взлетит (не сейчас, не в этот миг ляжет на землю). Оно снова станет плавать у близоруких от влаги глаз, медленно, но неуклонно приближаясь к земле, и опять можно дунуть, и оно опять взлетит… нет, не подула, разжала ладонь и выпустила его, молча глядела, как оно опускается к земле, глаза делались все шире и шире, сама делалась все бледней, будто бы уезжала безвозвратно, будто бы хотела запомнить напоследок родные края, глядела на перышко, пока оно не коснулось земли.
И встал к тебе де… (мгновенно возник, даже воздух не дрогнул, с колен медленно поднимаясь, лицо к тебе обращая, в лице свет, откуда падает такой свет? сегодня день не светлый, не солнечный, а! он так быстро возник, что отражение того света не успело сбежать с лица), едва сдерживая торжество, сдержанный король молодой кареглазый, нос орлиный, тонкие губы в усмешке, прямые волосы вдоль щек. Встал — такой высокий-высокий, ты за ним лицо поднимала, пока он вставал. Вот встал. Прямые гордые плечи. Гордый высокий взгляд. Жених ненаглядный из неведомого мира. Сказать по-нашему ничего не может. (Там и русского языка нет.) Лепечет по-своему: загулит-загулит томно, голову склонит, взглянет исподлобья или вдруг вскинется надменно, защелкает с хищным птичьим присвистом, а потом снова голову склонит, прислушается и гулит, лепечет, смотрит ласково, смеясь блестящими глазами. А та и рада, смеется, гладит его нерусские щеки, удивительные его волосы, трогает не наше лицо, кивает, смеется, вдруг возьмет поцелуется с милым иностранцем.
Говорить друг с другом им было смешно. Он говорит на своем языке, она на своем. Он оказался более способный, стал выхватывать отдельные слова, выпевать их по-своему. Она ему скажет: «Идем в тенек, посидим, а то глаза устают от света». А он улыбнется, как движется непонятная речь, возьмет повторит нежно: «Оть-светя?» И смутится. Сердито взглянет исподлобья. Засмеялась она над ним? Уж она смеялась! Как он русские слова говорит!
Совсем неспособная оказалась к языкам. Он это понял, научился объясняться: какие-то ее слова выбирал и свои, полуее, полусвои, придавал им нужное значение, и она откликалась, делала все правильно. Она была очень осторожна, чутким деревенским умом понимая: такое нельзя никому показывать. Она его прятала ото всех.
Являлся к ней он только ночью. Днем же она почти совсем перестала работать. Стала бродить по деревне, по округе, заходила даже в домотдыха и смотрела на все подолгу. Так смотрела, что люди бросали дела и смотрели в ответ.
На пруду, где купались только деревенские, она тоже стала бывать. Садилась на песок и смотрела, как пацаны бесились на камере. Пруд на треть уже зацвел, но по чистой воде бегали водомерки, а две ивы почти совсем легли на воду от старости. Потом она заходила в бывшую конюшню. Конюшню так и не достроили и бросили. Конюшня была чистая, в белом некрашеном дереве и красных кирпичах. Она стояла посреди кирпичного странного дома с пустыми проемами окон, и из сумерек этого дома ощутимей слышался летний полдень.
Уходила она и в луга. Много раз видели, как она стоит просто так, оцепенелая, словно задумавшись или заглядываясь. Но деревенские так не делали. Так могли стоять отдыхающие. Да и то не так. Тосковала она, что ли?
И очень часто заходила на территорию детского сада. Корпуса и служебные строения стояли тихие, одичавшая смородина разрослась и цеплялась, а сгнившая беседка могла сама собой завалиться. Она знала, что на березовых полянах, в тонкой и чистой траве много подберезовиков, и хотя это красивый и чистый гриб, она его не брала, а только, поймав в траве, смотрела на него так же долго, как и на все, что видела.
Потом она шла через всю территорию, окна корпусов отсылали ей ее тень, кусты жасмина яростно и душно цвели, отцветшая сирень дрожала прохладными листьями, и розовый, уже ослабевший и сыплющийся, гудел шмелями шиповник. Все здесь разрослось и росло как хотело. Посреди одной гравийной дорожки даже выросла маленькая, аккуратная елочка. Как будто нарочно.
Она проходила в самую дальнюю осиновую аллею, на которой кончалась территория и за которой уже была железная ограда. Земля здесь была голая, покрытая листьями с того лета, в аллее был полумрак, и здесь все лето росли маслята, красивые, как сливочное масло. Она и это знала, как все жители деревни. Она знала, что у самой ограды, в цепких кустах могут быть и белые, и подберезовики. Постояв в темноте аллеи, она подходила вплотную к ограде и смотрела на пруд, где пацаны все еще бесились на камере, и даже долетали их голоса, слабые, как из-под воды, и она там вот только что сидела на песке, но теперь стоит в темной аллее детсада и смотрит туда. Потом она смотрела на лесок, над которым вился дымок — это варили какао в столовой домотдыха, и за леском виднелся корпус столовой, а к нему по краю оврага вела дорога, и там где-то над осыпью стояла беседка, директор приказывал не пускать в нее, но деревенские ходили и из домотдыха — тоже молодые. Она все это знала. Она знала, что иногда ночами ее сестры тоже сидят в этой беседке с ребятами.
А потом она смотрела направо, за недостроенную конюшню, где виднелся почерневший панельный двухэтажный дом, в котором жили в квартирах и в котором был магазин «Продукты», а огороды лежали под окнами, расчерченные, как тень от дома. Вот дальше начиналась ее деревня.
Ночью же… как только стемнеет и все лягут спать (усталый отец ляжет спать, а сестры уйдут на всю ночь), она открывала окно в своей комнате. Пока еще горел закат, было тихо (даже если отец грузно ходил за перегородкой, а потом тяжело укладывался или у соседей городские родственники выходили на крыльцо покурить и к ней в комнату долетал иногда слабый запах сигарет), было тихо, пока хоть чуть-чуть светил закат.
Но как только гаснул — она начинала слышать.
Она слышала мир ночи, и он был темным и влажным, и даже набегающий ветер в деревьях или шорох проходящих шагов не мешал нисколько. Это было не страшно — мир ночи. Но она радовалась, когда, наконец, далеко, у заводи, начинали петь, и огонь костра падал на дикие деревенские голоса, и она отгадывала: наши? тучковские? хотя много раз слышала, как поют у заводи, каждое лето слышала, всю жизнь и никогда про это не думала, а сейчас стояла, отгадывала, и в окно тянуло ночью и кровью растений и неведомым покоем, и слушала, и слышался невозможный (как ослепленный солнцем — водопад) шум, плеск крыльев и свист какой-то ярости и ликованья, и она отступала назад от окна, и вот она, быстрая небольшая птица, случайно упала к ней на подоконник и вертит изящной головкой, возьмет посмотрит на нее, но она сама видела только силуэт птицы с острым загнутым клювом и то, как она вертит своей красивой маленькой головкой, но вдруг птица гордо, хищно вскидывала головку, распускала неожиданно длинные крылья и пропадала. И тогда она понимала, что нет, нет, нет! и бежала к окну, откуда лились прохлада и неведомый покой и где было пусто, — позвать, вернуть! и, ударившись о подоконник, замирала, не мигая, не дыша. Она видела, что ночь стала белая, бледная и вся прозрачная. Видела, как спит мир, все спит с закрытыми глазами: деревья, кусты, огород. Она видела лицо сна и догадывалась, что не надо бы смотреть (как неловко смотреть в лицо спящего человека, но только это было сильнее и опаснее, и теперь понятно, зачем ночь черная, — нельзя видеть, как спит мир с закрытыми глазами), и только ночные цветы смотрели вокруг живыми, странно внимательными глазами.