Иголка любви - Нина Садур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И перед последним мигом, когда понимаешь что-то последнее, невозможное, от чего и разрывается сердце, она… но тут же чья-то рука ложилась ей на плечо, и, вскрикнув, или застонав, или молча, она оборачивалась. (Ни разу не догадалась задуматься, почему не почувствую, как он стоит за моей спиной, как он возникает?) Нельзя этого, это было нехорошо, нечестно.
Потому что и ему тоже нельзя видеть ночь белою, бледною и незащищенное лицо сна, и почему-то она догадывалась, что он-то как раз и видит, содрогаясь всем своим птичьим сердечком, а она почему-то перехватила то, что он видит, случайно перехватила, и об этом ему не надо бы знать, лучше молчать об этом, как о страшной опасной тайне.
Она видела только его силуэт, очерк удлиненного лица с высокими скулами и прямыми, вдоль щек волосами, такими теплыми или прохладными, всегда чисто вымытыми, такими, что надо было немедля потрогать, хоть немножко. Но он нетерпеливо и резко дергал головой, и, не видя лица (только очерк лица), она видела, как глазницы у него в темноте на темном лице вспыхивают серебром. И потом она начинала слышать, как бормочет он жарко и раздраженно какие-то дрожащие, свистящие слова, и ощущала на лице своем его короткое, теплое дыхание с горьковатым привкусом, а! это он, пока шел к ней по летней дороге, машинально срывал какой-нибудь листик и кусал его, глубоко задумавшись, рассеянно, равнодушно глядя по сторонам…
Наконец он легонько встряхивал ее за плечи, и она поднимала онемевшую, как будто издалека, из-под воды, свою руку и наконец стирала слезы из его подглазий. И тогда на миг он замирал, а потом прижимал к себе каким-то непонятным жестом, сам в каком-то раздражении, чуть не в злобе, чуть не оттолкнуть с силой за то, что потрогала его слезы, но в последний миг простил и, наоборот, — с силой прижал к королевской груди своей.
Их несла вся ночь.
Под утро (еще не начинало светать, но уже замирали звуки ночи) она всякий раз думала: не буду засыпать, не буду… желаю увидеть, хочу не так, чтоб ушел на целый день и я целый день одна брожу, надо поцеловаться на весь белый день, пускай скажет что-нибудь человеческое, уходя. Но, засыпая, она чувствовала, как он ждет, не смея шелохнуться, терпеливо, осторожно глядя на нее, и хотя она пыталась разлепить веки, и дрожали ресницы и уголки губ — мол, я знаю, ты смотришь, как я засыпаю… и чувствовала, как вытягивает он плечо и руку из-под ее головы, мычала во сне, пыталась удержать, но волнистая длинная рука легко скользила в ее пальцах (какая нежная шелковая кожа, у предплечья прохладная, а ниже локтя теплая, а ладонь и пальцы очень теплые, почти горячие). И дальше слышала, как он встает, и матрас распрямляется там, где он только что лежал, и в эгоизме сна сладко разбрасывалась на освободившемся, еще теплом месте, вольготно разлегшись, разметавшись на широкой, свободной теперь кровати (и тут какой-то шум, плеск, клекот и свист, словно чья-то ярость или битва…), и открывала глаза она, когда уже полная горела заря в тишине раннего утра, но уже слышались звуки летней деревни и очень острый, сильный и свежий был воздух в открытом окне, а в сенях осторожно скрипели, пробирались ночные гулены — сестры. Ей становилось их жалко, но лень о них думать, ей хотелось, чтоб у них все было: богатые, добрые мужья, хорошая жизнь и что-нибудь такое еще (пока они крались по дому, хоть бы папка не проснулся, они так скрипят! а ему с минуты на минуту и так вставать, всегда они впритык приходят), но вот дом опять затихал, и она засыпала уже глубоко и спала до позднего утра.
В начале апреля прислал кассету.
Девушка оказалась очень юной, почти малюткой, с тугим личиком. Она сказала, что в Берлине к ней подошел прелестный немец, прелестный, пролепетал про меня и просил передать мне кассету. Что его письма ко мне не доходят по почте. Больше она ничего не знает. Когда она разжала второй кулак, мы с ней увидели крохотный умерший букетик.
— Что, цветы уже? — удивилась я.
— Это вам.
— От него?
— От меня. Возьмите же.
Жидковато-бледной белизны, все до единого зачахли в девичьем кулаке. Она сказала, что позвонит, заберет мой ответ ему, что она вот-вот опять туда поедет. Она все время смотрела мимо, она загляделась, в глазах у нее прыгали искры, и она жмурилась, поглаживая пальчиком холодную дверную ручку: прелестный, прелестный. Она рассеянно блуждала вдалеке и не хотела больше оставаться здесь.
Она больше никогда не позвонила.
Все, кто мог помочь, куда-то девались.
На кассете он играл на гитаре и пел. Он начинал петь, сбивался, смеялся и вновь пел с какими-то еще ребятами, немцами, своими товарищами. Они не знали, что поют для меня, думали, просто вечеринка, а он знал, и, когда сбивались, он что-то выкрикивал, чтоб его голос выделился из других молодых немецких голосов, выкрикивал якобы досадливое, а на самом деле влюбленное, смущенное и, ловя себя на этом, вспыхивал румянцем досады и сердился, что выдал, пока не отвлекался на какую-нибудь смешную выходку друга. И уже искренне смеялся, а потом спохватывался и возвращался ко мне. Господи, и вновь они там начинали петь, сбивались, он смущался, смеялся, у него не получалось, кто в лес, кто по дрова, кое-как допели. Потом кассета шипела пустая. А потом щелкали какие-то птицы, токовали, глухари там, что ли? посвистывали, звенели и стонали, будто бы загляделись в воду, потому что голоса-то их каким-то образом шли к ним из-под воды, возвращались к ним в горлышки. В общем, чары и путаница весны, и даже крались, потрескивая веточками, шаги там. Правда, дыхания не было, дыхание свое он не записал.
Пришел как раз Степа. Он прослушал, он понимал по-английски (на кассете он пел по-английски).
— Ну переводи! Ну что за слова?
— Фигня про любовь. Молодежная фигня!
— Ну конкретно! Конкретно!
— Что увидит тебя в среду. Что целует. Фигня. Ты что? Что с тобой? Ты себя хорошо чувствуешь?
— Степа, сегодня среда!
Степа посмотрел на меня, а я на него. Прошло десять лет с нашей молодости. Значит, и я такая же стала.
— Скажи, — спросил Степа, — чем ты занята в жизни?
— Степа, ты же знаешь. Печаль с пеленок и временами беспричинное веселье.
Тогда я рассердилась. Я сказала:
— Чем мы занимались в юности? Степа, чем люди занимаются в юности? Они бегут, как сумасшедшие, и ждут любви. Они с ужасом слушают свою остывающую кровь. Да мало ли! Но ты был главным режиссером где-то на севере, где вечная ночь? Ты поставил там спектакль «Машенька» Афиногенова? Сейчас ты временно работаешь барменом в поганом ресторане «Джонка», и неразгаданные, как иероглифы, китайцы приносят тебе в обеденный твой перерыв чистейший, как младенческие зубки, прозрачный пресный рис в скользящей белой пиале и две легкие палочки: «Кусяй, Степа-сян…» О господи, ведь есть еще Китай!
— Сан — это по-японски. Он поет, что грустит, что увидит тебя в среду. На хрен тебе это надо?
— Это все временно, временно. Все прояснится и определится. Надо, не надо, а душа вся ноет, пойми, помнит о небывалом, невиданном счастье. Послушай, она в самом деле помнит о небывалом, невиданном счастье.
Степа хотел что-то сказать, но потом передумал, опустил глаза. Степа по-прежнему был красив и щегольски одет. Степа был мой верный товарищ по молодым денькам. Он хотел сказать, немец твой потому так сбивается и поет все снова и снова… нет, он хотел сказать, он потому послал тебе эту дурацкую кассету с неполучившейся песней, что он и сам знает, как это прелестно, раз он так сбивается, скрывая смущение, что-то выкрикивает и двадцать раз начинает одно и то же: «Я грущу. Я увижу тебя в среду».
Не может быть ни кокетства, ни обольщения, хотела возразить я. Пойми ты, прислав получившуюся стройную песню, он мог сбиться на хор, на марш, вылез бы немчура, захватчик сухопарый. Я знаю, мой отец воевал. Маленький рыжий человек, не жалел своей крови за какой-то дурацкий мостик. Гордился медальками. Кашлял. Нет, нет, так спеть он не посмел бы. А смущенным сбоем он достиг, ведь я заметила, как дернулось твое лицо и стало угрюмым, пока он лепетал, как глубоко задумался ты, и видела, что тебе стало страшно за меня, милый мой друг, он нечаянно так поступил. Не думая о последствиях.
Мы молчали довольно долго.
Потом зазвонил телефон. Степа вздрогнул, а я, не отводя от него глаз, стала шарить позади себя рукой, искать трубку. Сегодня среда.
— Витька приходил с веревкой на шее. Меня не заметил. Ушел в стену.
— А Тамарка? — спросила я.
— Тамарка лазает по подземному ходу. Они украли мои деньги, носки, ордена.
— Это не он, — сказала я, кладя трубку.
А потом я сказала:
— Ты не тоскуй, твои друзья-врачи тебя загипнотизировали, ты не пьешь уже три года. Мы тебя отправим в Сызрань, ставить английскую комедию. А потом гастроль в Москве, и постепенно…
А Степа крикнул:
— Я проспал свою жизнь!