У нас дома в далекие времена - Ганс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вырезать? — спросил отец. — Но это, пожалуй, лучше сделает врач.
— Да, но нам еще пять часов ехать, не думаю, что мальчик выдержит столько времени с мухой в пальце!.. Ганс, ты храбрый мальчик? Потерпишь до дяди доктора?
Услышав этот доброжелательный, но неловкий призыв, я мгновенно растерял остатки мужества. Муха сразу еще сильнее заболела, то есть не муха, конечно…
— Нет! — сказал я, глотая подступавшие слезы. — Нет, я не выдержу! И резать не дам! Хочу, чтобы вредная муха сама вышла! Я больше не могу!
— Ганс! — сказал отец строго. — Неужели ты заплачешь? Нет, ты не станешь плакать! Я это знаю! Ты храбрый мальчик!
Больше я не мог сдерживаться. Заревев, я бросился маме на грудь и стал причитать:
— Я не храбрый мальчик! Не хочу быть храбрым! Хочу, чтобы противная муха вылезла!
(Должен заметить, что в ту пору мне было девять лет.)
И вот начались взволнованные дебаты между взрослыми. Лучше всего, наверно, было бы сойти в ближайшем городишке и обратиться к врачу. Но отцу казалось немыслимым, чтобы все семеро покинули насиженные места в каникулярном поезде, — он был почти уверен, что при таком наплыве отпускников мы не достанем билетов ни сегодня, ни завтра. Мама была за то, чтобы я потерпел до конца поездки.
Однако последнее казалось маловероятным из-за моего рева. Если бы взрослые не придавали этому такого значения и не призывали меня столь настойчиво быть мужчиной, я бы еще, пожалуй, и стерпел муху. Но едва я понял, что со мной, по их мнению, приключилось нечто очень мучительное, как мне стало еще больнее и все мужество испарилось… Я ревел!
Оставалось лишь, следуя поговорке «коль есть топор в дому, то плотник ни к чему», приступить к операции. В подобных практических делах отец проявлял некоторую беспомощность; с одной стороны, он опасался заражения крови, с другой, ему надлежало сначала выяснить юридический вопрос: как отнесется рыболов к повреждению своей мухи.
Рыболов отвел эти сомнения пожатием плеч и предложил маме большой нож с черенком из оленьего рога.
— Режет, как бритва! Делайте надрез сразу — и поглубже! А не то будут одни мучения!
Эти переговоры над ухом пациента привели к тому, что мой рев перешел в пронзительный крик. Я спрятал руку и не поддавался никаким уговорам. Все растерялись…
— Ну будь же хорошим мальчиком, Ганс, — увещевала меня мама. — Будет больно только одну секунду, зато сразу избавишься от этой дурацкой мухи!
— Я знаю, у тебя есть мужество, — говорил отец. — Ты только должен захотеть, Ганс!
— Если ты дашь вырезать муху, я подарю тебе свой нож, — обещал рыболов. — Такого ножа у тебя наверняка никогда не было!
Рев стал потише, сквозь пелену слез я покосился на роговой черенок.
Но в отце была задета педагогическая струнка:
— Нет, — возразил он. — Вы очень любезны, и все же это не годится. Во-первых, такой нож — вернее сказать, кинжал — в руках моего сына представлял бы общественную угрозу. А во-вторых, педагогика не допускает, чтобы дети выполняли за вознаграждение то, что диктуется чувством долга!
Рев снова усилился.
— Ганс! — сказал отец. — Ты знаешь, в чем состоит твой долг. Ты должен сейчас быть мужественным. Из-за твоей неловкости ты сам себе причинил боль, следовательно, ты сам должен ее терпеть!
Я вопил как резаный.
— Хорошо, я вырежу муху сам! — весьма решительно заявил отец, но при этом заметно побледнел. — Покажи руку, Ганс! Я хочу, чтобы ты показал мне руку! Слышишь?..
Рыболов был глубоко оскорблен тем, что мой отец без обиняков отверг его великодушный подарок. Наверно, ему не так-то легко было бы расстаться со своим ножом.
— Не даст он вам руку, — сказал рыболов с некоторым ехидством. — Я бы тоже не дал. Да и почему, собственно, он не должен получить вознаграждения? Мы же получаем, когда делаем что-то особенное.
При этой лобовой атаке отец дрогнул, но не сдался.
— Долг не покупается, — торжественно заявил он. — Ганс, сейчас ты мне дашь свою руку…
Я и не собирался этого делать. Я чувствовал слабость отцовской позиции. Здесь, в движущемся вагоне, в присутствии явно взбунтовавшегося попутчика, отцу не «уложить» меня на операцию. И я не сдавался, упрямо глядел на него и продолжал реветь…
Отец нерешительно посмотрел на меня и сказал чуть обиженным тоном:
— Ну что ж, оставайся со своей мухой. Раз тебе так больше нравится.
И он откинулся на спинку лавки.
На некоторое время в купе воцарилось молчание. Я тихонько всхлипывал. Отказываясь от хирургических услуг отца, я не учел, что вследствие этого отказа муха останется торчать в моем пальце.
Вот теперь мне стало по-настоящему больно. Пораненное место слегка покраснело и припухло. Сколько уже раз за свою жизнь я задавал себе вопрос: почему я сначала испорчу дело, а лишь потом задумываюсь над ним? Я всегда был склонен действовать по первому побуждению и лишь позднее, оказавшись у развалин, смиренно размышлять.
Мама ласково прошептала мне на ухо:
— Сынок, пойдем «туда». Может быть, нам удастся его вытащить.
Это было поистине спасительное предложение. Но мое достоинство не позволяло сразу принять его. Маме пришлось долго меня уговаривать, прежде чем я согласился на то, чего мне и самому очень хотелось. При всеобщем молчании мы покинули купе и направились «туда».
— Ну, садись, — сказала мама. — А то стоять тут вдвоем тесно. Дай-ка мне хорошенько рассмотреть твою руку. Нам же надо знать, как вытащить этот крючок, и чтобы тебе не было очень больно.
— Да там четыре крючка! — подчеркнул я тяжесть моего ранения. — И каждый так колет, мам!
— Еще бы, — сказала мама сочувственно. — Лучше бы эта муха в меня впилась, чем в тебя… Ну как, мальчик? Может быть, разрежем сразу?
Я пристально взглянул на маму. Потом сказал повелительно:
— Режь, мам! Только сразу не глубоко! Я хочу посмотреть, будет ли больно!
— Лучше бы, сынок, — засомневалась мама и опасливо покосилась на нож, который держала в руке, — сразу глубоко разрезать…
— Нет, сначала чуть-чуть! — приказал я. — Может, мне будет очень больно и я не дам резать.
Мама робко приставила нож к пальцу. Я зажмурил глаза и тут же снова открыл их, едва острие прикоснулось к коже. Мама глубоко вздохнула и начала резать.
— Ай! — вскрикнул я и отдернул руку.
— Сынок, я ведь только поцарапала кожу!
— Все равно, знаешь, как больно! — заверил я маму и с любопытством посмотрел на разрез, из которого медленно проступали капельки крови. На самом деле я удивился, что оказалось вовсе не так больно, как я ожидал. Для пробы я потянул за муху. Она сидела прочно. Вот когда я потянул, было по-настоящему больно. — Попробуй еще раз, мам! — согласился я милостиво. — Только немножко.
Мама молча взяла мою руку, приставила нож — и опять убрала его.
— Нет, не могу, мальчик! — воскликнула она в отчаянии. — Не могу я так кромсать! Либо сразу разрежем как следует, либо… иначе я просто не могу!
Она побелела как мел.
— Тогда давай нож мне! — сказал я. — Я смогу. Когда сам себя режешь, в два раза меньше болит.
Я взял нож, приставил его к пальцу и, чувствуя на себе неуверенный взгляд мамы, резанул в самом деле. Как я ошибался, полагая, что резать самому себя менее больно!
Больнее в десять раз! В сто! К тому же решиться причинить себе боль куда труднее, нежели просто подставить руку под нож.
Но деваться было некуда — я сам себя поймал; и вот, сидя на стульчаке, я с передышками кромсал палец. Каждый крючок выковыривал отдельно. Кровь заливала рану, и я уже не мог разглядеть ее. Но стоило мне слегка потянуть за муху, как жгучая боль указывала, где еще прочно сидел крючок и где, стало быть, следовало резать.
Мама была не в силах смотреть на это живодерство. Отвернувшись, она глядела в приоткрытое окно. Изредка с отчаянием в голосе спрашивала:
— Еще не вытащил?
Но я в ответ лишь кряхтел.
Подо мной, в пустоте, со свистом проносились рельсы, громыхали стрелки, через открытое окно врывалось жужжание мелькавших телеграфных проводов, а я сидел и с ожесточением и болью вырезал в себе дырку. Это был образец геройской трусости: вместо того чтобы сразу глубоко разрезать и один раз стерпеть мгновенную боль, я растянул ее на сто медленных порций! И трусливо и храбро!
Но вот и конец! Последним усилием я разжал мертвую хватку мухи.
— Мам, вытащил! — сказал я, и тут мне стало плохо.
Потом я сидел в купе и понемногу приходил в себя. О моей «аварии» не говорили ни слова. Лишь изредка кто-нибудь бросал любопытный взгляд на мою перевязанную руку да молча посматривал на меня. Рыболов дождался нашего возвращения, а потом, хмуро попрощавшись, на первой же остановке покинул купе, — скорее всего, пересел в другой вагон.