Александр Солженицын: Гений первого плевка - Владимир Бушин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28-й год. Солженицына — 9 февраля 1945 года, ему шел 27-й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого, с помощью провоцирующих писем другу он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным и даже говорил следователю И. И. Езепову, что рад аресту в начале 1945 года, а не в 1948-м или 1950-м, «ибо не знает, на какую глубину залез бы в статью 58-ю в обстановке столичной жизни». Словом, спасибо вам благодетели. От какой беды уберегли!
Понимая закономерность своего ареста, Солженицын признавал: «У меня был, наверное, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны». Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву «лишили» еще и опасности быть убитым. Достоевский ничего подобного сказать о себе не мог. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого — самый тяжелый.
За арестом — приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего похожего на эти десять минут ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше.
Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. П. К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: «Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю». Какой поистине каторжный портрет!
О поре, когда Достоевский после каторги оказался в солдатах, есть такая запись А. Е. Врангеля: «Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками». Какие суровые, мрачные, поистине каторжные портреты!
Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы неволи Солженицына. Так, В. Н. Туркина, родственница Н. А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: «Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее». Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для полной передачи облика человека, пышущего здоровьем, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.
Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Лето 1950 года, Шурочку везут в Экибастуз: «Он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни».
Нельзя не принять во внимание и то, что Достоевский со своей эпилепсией и ревматизмом почти весь срок провел в Омске да Семипалатинске, т.е. в суровых условиях сибирского климата, а вполне здоровый Солженицын вкусил этого климата лишь в последние два с половиной года своего срока, большую часть которого он обретался в благодатных умеренных краях Центральной России: в Москве, Новом Иерусалиме, снова в Москве, в Рыбинске, Загорске, опять в Москве. Да и с сибирским климатом Шурочке удивительно повезло: за свои два умеренных лета и три такие же зимы ему не довелось познать и малой доли того, что познал Достоевский за полновесные десять зим и девять лет.
Один зарубежный автор, сославшись на Хемингуэя, который, мол, утверждал, что всякий настоящий писатель непременно должен пройти через войну или тюрьму, уверяет: «Солженицын проделал именно такой жизненный путь. По его собственным словам, он прошел „огонь и воду, медные трубы и чертовы зубы“». Ну, если судить об этом человеке по его собственным словам, то среди писателей вообще не было второго такого страдальца, как он. Но тут, естественно, опять возникает фигура Достоевского с его смертными минутами на Семеновском плацу, с его каторгой, с «Записками из Мертвого дома».
Видя в Достоевском сильнейшего противника-конкурента, но не решась спорить с ним как с художником и мыслителем, Солженицын обрушивается на один, но самый опасный для себя форпост в лагере противника — на «Записки», стремясь поставить их автора под сомнение со стороны арестантской и каторжной. Никакая, мол, это была не каторга по сравнению с тем, что пережил я, а сущий санаторий.
Он пишет: «„Записки из Мертвого дома“ цензура не хотела пропускать, опасаясь, что легкость изображенной Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге все-таки тяжела».
Наш автор — это с ним случается, как мы знаем, — к сожалению, не совсем точен. Председатель Петербургского цензурного комитета барон Н. В. Медем писал 14 октября 1860 года в Главное управление цензуры, что «люди, не развитые нравственно и удерживаемые от преступлений единственно строгостью наказаний», могут получить из «Записок» превратное представление о слабости определенной законом кары за тяжкие злодеяния. Однако Главное управление не посчиталось со взглядом столь нравственно развитого барона и разрешило печатать книгу в том виде, в каком она была представлена автором, безо всяких «новых страниц». Так ее и напечатали. Но, между прочим, барон-то опасался лишь превратного представления о наказаниях, — слабы, дескать, они, в то же время как наш страдалец говорит о «легкости» у Достоевского каторжной жизни вообще, а это похлеще бароновских претензий.
Но в чем же именно усматривает он эту «легкость»? Да чуть ли не во всем! И не устает твердить, что автору «Записок» было куда легче да вольготней, чем ему.
ГЛАЗАМИ ШУРЫ БАЛАГАНОВА
А каковы были сами условия заключения? Тут начать надо, конечно, с жилья.
В «Записках» герой-повествователь рассказывает: «Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу». Вот еще один выразительный штришок: «Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду. Блохи кишат мириадами» и т.д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель.
А наш мученик? Он описал в «Архипелаге» несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: «К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это — дворцовый покой! Высота этажа в пять метров. А окна!..» Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все-таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, — вот не знаем насчет пододеяльничка.
Так обстояло дело там и здесь с жильем. Ну, а с одеждой, с обувью? Солженицына душит смех при взгляде на горьких сотоварищей Достоевского: «Начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда уж дальше?» И кроме нашего героя встречаются люди, для которых белые панталоны — символ счастья и благоденствия. К их числу принадлежит, например, достославный Остап Бендер, воображение которого Рио-де-Жанейро, город его мечты, рисовался грандиозным скопищем людей в белых штанах. Его сподвижник Шура Балаганов также очень уважал белые штаны и натягивал их при первой же возможности. Но всем этим людям от Александра Солженицына до Александра Балаганова надо бы знать, что во времена, о которых рассказывается в «Записках», символы были иные, и белые штаны не олицетворяли собой благоденствие и счастье. Тогда даже солдаты в боевой поход со всеми его тяготами и превратностями ходили в белых штанах.
В опросе об обуви автор «Архипелага» уличает в недобросовестности сразу троих: «Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали». Не говорят… Разнообразия ради оставим одного классика и обратимся к другому: «Остров Сахалин». Там у Чехова много раз и чрезвычайно обстоятельно, вплоть до цифровых данных, как в статистическом отчете, говорится об обуви. Например: «Арестант изнашивает в год четыре пары чирков и две пары бродней». А вот описания, позволяющие понять, каково было качество этой обуви: «Мы входим в небольшую камеру, где на этот раз помещается человек двадцать, недавно возвращенных с бегов. Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, уже начинает зарастать». Так черным по белому и написано: «безобразная обувь». Читаем еще: «С работ, производимых чаще в ненастную погоду, каторжный возвращается в тюрьму на ночлег в промокшем платье и в грязной обуви; просушиться ему негде: часть одежды развешивает он около нар, другую, не дав ей просохнуть, подстилает под себя вместо постели».