Худяков - Эмилия Виленская Самойловна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но чем же мог мотивировать Мотков необходимость такого страшного дела, как убийство товарища, да еще с ссылкой на Юрасова, к которому Худяков относился с особой симпатией? Об этом мы опять-таки можем догадаться по намекам в «Опыте автобиографии». На одном из допросов Худякову было сказано, что он напрасно запирается, так как его все равно уличат на очных ставках. «Все разболтали, думал я, — пишет Худяков, — недаром предупреждал Мотков»{213}. Отсюда можно заключить, что Мотков говорил Худякову об излишней болтливости Ишутина, граничившей с предательством и особенно опасной в момент, когда, казалось, что заговор идет к своей развязке. Во всяком случае, ясно, что Мотков должен был выдвинуть настолько веские доводы в пользу необходимости убрать Ишутина, что смог убедить Худякова в неуместности его вмешательства.
Худяков объяснял посеянные Мотковым «роковые недоразумения» простыми интригами человека, который, «попав впервые в политический кружок, правдою и неправдою стал искать себе влияния»{214}. Это тоже нечаевская черта. И несомненно, что Мотков, видимо, веривший в собственную клевету, хотел вытеснить Ишутина и возбуждал к нему недоверие потому, что считал себя более способным руководителем тайного общества.
Измученный допросами и тяжелейшими тюремными условиями в Петропавловской крепости, разными уликами, как будто доказывавшими, что «москвичи разболтали все до последних пустяков», опасаясь проговориться под пыткой (его запугивали), Худяков в какой-то момент счел бесполезным «скрывать то, что уже доказано». К этому примешалось и убеждение, что Ишутина нет в живых. «Это ложное соображение, — сообщает он, — заставило меня написать на Ишутина какую-то ерунду». Спохватившись тут же, он решил проглотить смятые им в комок показания. «В одну минуту два зверя бросились на меня, — пишет Худяков, — и из всех сил избили меня до такой степени, что я потерял сознание»{215}. Ему при этом разорвали рот. Затем под диктовку следователей он написал так называемые «откровенные показания». От «откровенных» они были весьма далеки, но все же в них фигурировали Ишутин и некоторые другие москвичи, а также Никольские, Фортаковы, Ножин как сочувствовавшие революции и помышлявшие о тайном обществе. Это было 25 и 26 апреля. Худякова принудили написать записку А. Никольскому о том, что он во всем признался и призывает его к тому же.
Эти показания, плод минутной слабости, стали для Худякова источником мучительных страданий. «Меня отвели в каземат, — пишет он, — совершенно убитого нравственно и физически: с отчаяния я решился прекратить свою жизнь»{216}. Но в условиях неусыпного наблюдения самоубийство не удалось.
На третий день, 28 апреля, он отказался от этих показаний. «В объяснении своем от 25 апреля, — заявил письменно Худяков, — находясь в крайне болезненном состоянии, я наклеветал как на себя, так и на своих знакомых… Это с моей стороны был самый черный поступок малодушного человека, желающего свою вину облегчить клеветою на других»{217}. И напрасно члены следственной комиссии в тот же день составили акт, будто «домашний учитель Иван Худяков при словесных расспросах его по содержанию данных им 25 и 26 апреля показаний, разъясняя их в подробности, таковых не отвергал, в чем нижеподписавшиеся и положили составить настоящий акт»{218}, — официальный отказ от показаний, а не акт, являлся для суда документом. Но, утратив свою силу для суда, эти показания могли быть использованы для допросов других лиц как улика. «…Очные ставки и показания москвичей, — говорил Худяков в воспоминаниях, — убедили меня в том, что и моя ошибка вредна многим: мало того, она уже перестала мне казаться ошибкой и представлялась как самое наглое и подлое преступление… Мой проступок казался мне столь громадным, столь бесконечно преступным, что ни ночью, ни днем, ни на минуту я не был в нравственно спокойном состоянии»{219}. Он лишился сна, не мог читать и едва не сошел с ума.
Но больше следователям не удалось вырвать у Худякова ни одного слова, которое могло бы принести малейший вред его товарищам или приподнять завесу над тайнами революционного подполья. Его ответы на допросах были дерзкими и насмешливыми. И если, например, генерал Огарев, любивший похабные разговоры, замечал, что «нигилистки живут по пословице: «Чей бык ни скачет, а телята наши», то Худяков обрезал его таким ответом: «Ваше превосходительство, вы говорите, как эксперт в этих делах»{220}. И когда комендант Алексеевского равелина, куда Худяков был переведен за свое «запирательство», говорил ему: «Захотели вы быть умнее нас», он отвечал посмеиваясь: «Удивительно! Какова дерзость!»{221} И поведение Худякова на следствии помогло справиться со своей растерянностью многим из арестованных.
Все попытки Муравьева добиться нужных ответов от Худякова кончались крахом. Он пробовал действовать угрозами, грубостью, но ничто не помогало. Наконец, он решил перейти к «отеческому» тону, обещал ходатайствовать за Худякова перед государем, предложил провести допрос с глазу на глаз без участия других членов комиссии. «Чтобы посмеяться над Муравьевым, — пишет Худяков, — я отвечал ему самым почтительным тоном: «Сочту долгом все чистосердечно изложить лично вашему высокопревосходительству»{222}. Но этот допрос лишний раз убедил Муравьева, что ему от Худякова ничего не добиться. Он потребовал, чтобы Худяков письменно изложил свой образ мыслей. И Худяков не мог отказать себе в удовольствии высказаться хотя бы как поборник политической свободы и конституции.
Из этого иногда делают вывод, будто его взгляды действительно ограничивались только стремлением к политическим преобразованиям и что социалистом он не был. Но вся его деятельность, все его книги для народа говорят о другом. Да, кроме того, и сам Худяков в своих воспоминаниях раскрыл свой замысел: он предположил, что это его показание затребовано по приказу царя, и