Поля Елисейские. Книга памяти - Василий Яновский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такими штучками – и в плане метафизическом – блистал всегда Мережковский. Но особой глубины и даже свежести, подлинной оригинальности в них как будто не оказалось. Да и правды не было, то есть всей правды. От Жанны д’Арк до Шарля де Голля – гораздо справедливее и осмысленнее. А Виолетты Нозьер были повсюду, во все времена. Но Мережковскому главное произвести эффект, сорвать под занавес рукоплескания.
Демонизм – это когда душа человека не принадлежит себе: она во власти не страстей вообще, а одной, всепоглощающей, часто тайной страсти. Думаю, что Мережковский был насквозь демоническим существом, хотя что и кто им владели в первую очередь, для меня неясно.
Собирались у Мережковских пополудни, в воскресенье, рассаживались за длинным столом в узкой столовой. Злобин подавал чай. Звонили, Злобин отворял дверь.
Разговор чаще велся не общий. Но вдруг Дмитрий Сергеевич услышит кем-то произнесенную фразу о Христе, Андрее Белом или о лунных героях Пруста… и сразу набросится, точно хищная птица на падаль. Начнет когтить новое имя или новую тему, раскачиваясь, постукивая кулачком по воздуху и постепенно вдохновляясь, раскаляясь, импровизируя, убеждая самого себя. Закончит блестящим парадоксом: под занавес, нарядно картавя.
Люди постарше, вроде Цетлина, Алданова, Керенского, почтительно слушают, изредка не то возражают, не то задают замысловатый вопрос. Кто-нибудь из отчаянной молодежи лихо брякнет:
– Я всегда думал, что Христос не мог бы сказать о педерастах то, что себе позволил заявить апостол Павел.
– Вы будете вечером на Монпарнасе? – тихо спрашивают рядом.
– Нет, я сегодня в «Мюрат».
Мережковский начал с резкого декадентства в литературе. Он был дружен с выдающимися революционерами этого века, такими как Савинков. Считалось, что он боролся с большевиками и марксизмом, хотя во времена нэпа вел переговоры об издании своего собрания сочинений в Москве.
Затем он ездил к Муссолини на поклон и получил аванс под биографию Данте. Рассказывал о своей встрече с дуче так:
– Как только я увидел его в огромном кабинете у письменного стола, я громко обратился к нему словами Фауста из Гёте: «Кто ты такой? Wer bist du derm?..» А он в ответ: «Пиано, пиано, пиано».
Можно себе представить, как завопил Мережковский, вывернутый наизнанку от раболепного восторга, что дуче тут же должен был его осадить: «Тише, тише, тише».
Мережковский под этот заказ несколько раз получал деньги. Переводил этого Данте известный итальянский писатель, поэт русского происхождения Ринальдо Петрович Кюфферле, переводивший и мои две итальянские книги: «Альтро аморэ» и «Эсперианцо американо». От него я кое-что слышал о трансакциях Мережковского.
Сам Дмитрий Сергеевич, отнюдь не стесняясь, рассказывал о своих отношениях с Муссолини:
– Пишешь – не отвечают! Объясняешь – не понимают! Просишь – не дают!
И это стало веселой поговоркой на Монпарнасе применительно к нашим делам.
Мережковский сравнивал Данте с Муссолини и даже в пользу последнего: забавно было бы прочесть теперь сей тайноведческий труд по-итальянски.
Впрочем, вскоре поспел Гитлер, и тут родные гады откровенно зашевелились, выползая на солнышко из темных углов.
Мережковский полетел на нюрнбергский свет с пылом юной бабочки. Идея кристально чиста и давно продумана: в России восторжествовал режим дьявола, предсказанный Гоголем и Достоевским… Гитлер борется с коммунизмом. Кто поражает дракона, должен быть архангелом или, по меньшей мере, ангелом. Марксизм – антихрист; антимарксизм – антиантихрист: quod erat demonstrandum! [66]
О Муссолини он еще осведомлялся: кто ты есть?.. Но тут, с немцами, и спрашивать нечего: все понятно и приятно.
К тому времени большинство из нас перестало бывать у Мережковских. Кровь невинных уже просачивалась даже под их ковер в квартирке, украшенной образками св. Терезы маленькой, любимицы Зинаиды Николаевны. Там, на улице Колонель Боннэ, вскоре начали появляться, как потом выразился Фельзен, «совсем другие люди».
Иванов, конечно, пристроился к победному обозу и собирался наконец превратиться в отечественного поэта, кумира русской молодежи. Впрочем, думаю, что вполне уютно тогда чувствовал себя только один Злобин.
Злобин, петербургский недоучившийся мальчик, друг Иванова, левша с мистическими склонностями, заменил Философова в хозяйстве Мережковских. На мои недоумевающие вопросы Фельзен добродушно отвечал:
– Мне сообщали осведомленные люди, что у Зинаиды Николаевны какой-то анатомический дефект…
И, снисходительно посмеиваясь, добавлял:
– Говорят, что Дмитрий Сергеевич любит подсматривать в щелочку.
Как бы там ни было, но Злобин постепенно приобрел подавляющее влияние на эту дряхлеющую и выживающую из ума чету. Вероятно, он ее пугал грядущей зимою: холодом, голодом, болезнями… А с другой стороны, борьба с дьяволом-коммунизмом, пайки, специальный поезд Берлин – Москва, эпоха Третьего Завета, новая вселенская церковь и, конечно, полное издание сочинений Мережковского в роскошном переплете. Влияние, любовь, ученики.
Догадки, догадки, догадки… Но как же иначе объяснить глупость этого профессионального мудреца, слепо пошедшего за немецким чурбаном? Где хваленая интуиция Мережковского, его знание тайных путей и подводных царств, Атлантиды и горнего Ерусалима? Старичок этот мне всегда казался иллюстрацией к «Страшной мести» Гоголя.
Недаром на большом, сводном собрании, где выступал Мережковский вместе с Андре Жидом, французская молодежь весело кричала:
– Cadavre! Cadavre! Cadavre! [67]
Гиппиус милостиво подавала свою сухую ручку гостям и, улыбаясь, говорила любезность: «А я вас читала сегодня» или «Хорошее стихотворение ваше…» Впрочем, кое-кому она молча совала лапку – почти с ожесточением. В общей сутолоке, среди перепутавшихся рук, прощаясь, Закович будто бы однажды поцеловал кисть Мережковского, чему последний отнюдь не удивился.
Беседуя, Гиппиус произносила имена св. Терезы маленькой или св. Иоанна Креста, точно дело касалось ее кузенов и кузин; то же о Третьем Завете или первородном грехе. Если бы Мережковский занимался не метафизикой, а марксизмом или физиологией, то Зинаида Николаевна, вероятно, заигрывала бы с Энгельсом или цитировала бы Павлова. Несмотря на всю свою поэтическую самостоятельность, теологическую заинтересованность, это первично недоброе существо я рассматриваю в порядке «Душечки» Чехова. Повествовали о ее «ангельской» красоте в молодости; вероятно, это правда. Хотя я заметил, что такое рассказывают про многих темпераментных литературных старух. В мое время она уже была сухой, сгорбленной, вылинявшей, полуслепой, полуглухой ведьмой из немецкой сказки на стеклянных негнущихся ножках. (Что-то «ботническое» все же оставалось в красках.) Страшно было вспомнить ее стишок: «И я, такая добрая, / Влюблюсь – так присосусь. Как ласковая кобра, я, Ласкаясь, обовьюсь»…Она любила молодежь и поощряла некоторых поэтов; думаю, что многие ей должны быть благодарны. Из прозаиков бедняжка похвалила одного Фельзена (до прихода немцев, разумеется).
А затем немцы начали отступать, Мережковские остались одни. Даже «единомышленники» вроде Иванова скрылись, стараясь где-то застраховаться. Об этой поре гордая Гиппиус писала: «Одно утешенье осталось – Мамченко».
Так себе утешение…
Полагаю, что от стихов Гиппиус сохранится многое: больше, чем от декламации Мережковского. Но вообще что-то неестественное, духовно разлагающее характеризовало эту чету.
Раз на большом собрании не то «Зеленой лампы», не то «Чисел»… «Числа» в нашей жизни сменили «Зеленую лампу», как потом «Круг» вытеснил «Числа», но на стыках они некоторое время «перекрывали» друг друга. Итак, на большом собрании Иванович-Талин громил зарубежную литературу, утверждая, что у нас осталось всего два стоящих писателя, но один устремлен исключительно в прошлое, а другой видит в жизни только дурное. Мережковский, председательствовавший, оживился и начал расспрашивать: «Может быть, писатель, обращенный в прошлое, ищет там ответа на современные вопросы?» – и так далее, очевидно, полагая, что речь идет об авторе «Атлантиды» или «Леонардо да Винчи».
На что Талин с места крикнул:
– Меня заставляют назвать трех писателей, тогда как я имел в виду только двух: Бунина и Алданова.
И весь зал в ответ захлопал, заулюлюкал, завыл, на редкость единодушно ликуя. Алданов рядом со мною в тесном для него кресле беспокойно ерзал, вздыхая и оглядываясь.
– Видишь, а ты думал, что о тебе… – с грустной иронией отозвалась Гиппиус, сидевшая тоже на эстраде.
И серый, зеленый, согнутый Мережковский в продолжение нескольких минут вяло мямлил что-то такое, стараясь с честью выйти из неловкого положения. Было тяжело смотреть на него и противно – на ликующую толпу. Откуда эта стихийная радость всей аудитории? Почему такое всеобщее одобрение ловкому удару, нанесенному ниже пояса?