Богдан Хмельницкий - Михайло Старицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, этот изувер, богоотступник горше всякого зверя! — ударил о стол кулаком гневно поп-воин. — Отец его, благочестивый Михаил, сооружал везде православные храмы, а перевертень сын их руйнует да строит латинские костелы.
— Да еще мало того, что руйнует, а издевается... Загоняет в церкви свиней, расстреливает наши иконы... Ну и мы-то, как доберемся до костела, платим им тем же.
— Ох, господи, до чего доводит злоба людей! —воскликнул взволнованным голосом старец.
— Еще бы! — согласился Ганджа. — Вот этот самый Ярема, прослышавши про победы нашего батька гетмана, собрал тысяч восемь шляхтичей и пошел по селам и местечкам неповинных людей вешать, сажать на кол, распиливать, разрывать клещами, а с несчастной жонотой что делал, так не повернется язык и промолвить этого в святом месте. Где он с своею чертячьею командой ни проходил, так за ним оставалась пустыня. И так дошел аж до Переяслава; батько Богдан послал к нему послов, чтоб он одумался, вспомнил, что перемирие, так он и послов посадил на пали. Тогда против него выступил Кривонос, а этот тоже в лютости с князем поспорит. Ну, Ярема и побоялся встретиться с Кривоносом, и посунулся назад в Лубны, выпроводив свою жинку куда-то в эти края, забрал что смог наскоро из своего добра и попрощался навеки со своим городом. Кривонос в Лубны, а Ярема — в Житомир... злучился с киевским воеводой Тышкевичем.
— Тоже из наших же шляхтичей, русской веры, — проворчал злобно батюшка, — а перевертнем стал, чертовый обляшок.
— Так, так! — кивнул головой Ганджа. — Ну вот, с этим обляшком ударил наш перевертень на Погребище, — куда ж было им защищаться от такой силы? Погребищане вынесли навстречу князю хлеб-соль и иконы и молят о пощаде. Так разве такого зверя умолишь? Всех до единого истребил, до грудного младенца, да еще как, — волос дыбом встает! А над батюшками, каких застал, так уж так накатувался, как и лютейшему сатане не придет в рогатую голову!
— О, — заметил священник, — наш сан ему наиболее ненавистен!
— Укроти его сердце, царица небесная! — поднял глаза к небу игумен.
XXXIII
— Нет, святой отец, — возразил Ганджа, — силы небесные не коснутся такого чудовища, как Ярема. Вот не доведется никак столкнуться с ним Кривоносу: плюндрует он княжьи маетности, да князя никак не поймает... Вот это как я ехал сюда, так он добре пошарпал Махновку Тышкевича {402}, а может быть, уже и этого перевертня добыл в его замке. Потому что после Погребищ Тышкевич пошел в свою дедовщину, а Ярема двинулся к своей маетности Немирову, чтобы запастись провиантом; немировцы же, признавшие власть нашего гетмана, после того как мы там побывали, на радостях добре выпили и не разобрали с пьяных очей, с какою силой идет на них князь, — заперли ворота и ну кричать с валов: «Убирайтесь к сатане в зубы, никого мы, кроме нашего гетмана батька Богдана, знать не хотим!» Посатанел князь, велел с гармат палить. Пробили деревянный частокол и ворвались с двух сторон в город. Несчастные мещане и селяне, видя неминуемую смерть, в ноги ему, поднимают к небу руки, просят пощады, да, правду сказать, они ни в чем не были повинны, и князь ничего, милостиво улыбается и говорит, что накажет слегка только виновных. Что ж бы вы думали, святые отцы? Набил по всем улицам рядами кольев и-начал на них сажать пятого, а сам стал прогуливаться по этим новым улицам с люлькой в зубах и, любуясь, шипеть всякому мученику: «Вот ты теперь, шельма, сидячи на пале, и поразмысли, как ослушаться князя». А потом, когда надоела ему эта прогулка, так он давай тешить себя еще и другими катуваньями; уж какие он придумывал, так чтоб его и весь род его все замученные им до конца света и по конце так терзали! Еще приговаривает, собака: «Так их, так им! Мучайте, — кричит, — так эту псю крев, чтоб чувствовали, что умирают!»
— Как же после этого, святой отче, к этим аспидам быть милосердным? — возопил батюшка, сжимая в волнении свои руки, так что слышен был хруст его пальцев. — Нет им пощады, нет и не будет! За кровь — кровь, за муки — муки! Я дитяти, младенцу дам в руки нож и крикну: режь этих извергов!
Старец чернец ничего не возражал на эти жестокие слова возмущенного гневом священника; он только дрожал, закрывши рукою глаза, и шептал беззвучными устами молитвы.
Вдруг раздался у маленькой двери робкий стук и послышался за ней тихий голос:
— Во имя господа нашего Иисуса Христа!
— Благословен грядый во имя господне! — ответил игумен.
В келию вошел келарь и, подошедши под благословение своего настоятеля, объявил, что уже пробила полночь, и что, если повелит его высокопревелебие, то пора ударить в звон для великой отправы, что богомольцы запрудили уже весь монастырский двор.
Игумен встал и остановился на несколько мгновений перед образами святого Ивана Воина и святого мученика Севастиана, словно испрашивая у них на то разрешения.
— Повелишь ли и мне, снятый отче, — подошел к игумену отец Иван, — сказать слово народу и освятить его жертву?
Какая-то тень пронеслась по бледному, помертвевшему лику монаха, сердечная боль наполнила слезой его кроткие очи и подняла глубоким вздохом истощенную старческую грудь... Но эта последняя борьба длилась одно лишь мгновенье; старец поднял глаза и промолвил решительным голосом:
— Если на то воля господня, то не мне, грешному, ей противиться!
В небольшой сравнительно церкви с высоким, в пять ярусов, иконостасом, украшенным резными из дерева фигурами серафимов и херувимов, а также распятием на самом верху, с предстоящими божьей матерью и апостолом Иоанном, невыносимо душно и тесно. Церковь освещена по-праздничному: и главное паникадило, и два малых по сторонам, унизанные зелеными свечами, горят ярко; все ставники и висящие у наместных образов лампады тоже зажжены. Кадильный дым наполняет внутренность храма каким-то густым сизым туманом, в котором тускло мелькают, словно звездочки, сотни расплывчатых огоньков.
На трех папертях и подле церкви почти такая же давка; слышится кряхтенье, сдержанный стон и громким шепотом произносимое слово молитвы.
За толпой окружающей плотною стеной храм, расставлены уже полукругом привезенные в монастырь возы; хозяева и несколько, помощников-монахов торопливо и молча их распаковывают.
Ночь страшно темна; зловещая туча, озаряемая снопами прорезывающих ее молний, висит и волнуется над монастырем. В промежутках между вспышками молнии мрак кажется до такой степени непроницаемым, что в двух шагах нельзя отличить предмета, и среди этого беспросветного мрака освещенные двери храма кажутся какими-то пылающими четырехугольниками.
Из храма через эти открытые двери неясно доносятся звуки монашеского хора. Очевидно, служение приходит к концу,
Вот ударил главный колокол, и вслед за его низкими плавными звуками раздались частые удары меньших, сливаясь в какой-то торжественный, призывающий звон. Толпа заволновалась и закрестилась; из церкви стал выходить народ; вскоре показались в дверях наклоненные хоругви, кресты и фонари на длинных шестах, а за ними вышел в черной ризе, с крестом в руке, украшенным васильками, и сам настоятель монастыря в сопровождении двух иеромонахов с зажженными в руках свечами и диакона с кадильницей; за ними шли чинными рядами монахи, тоже со свечами в руках. Священнослужители остановились на верхней площадке паперти; по ступенькам широкого крыльца шпалерами расположились монахи; хоругви, кресты и фонари разделились внизу на два крыла, а за ними уже, широчайшим полукругом, понадвинулся народ.
При появлении настоятеля зачастил и усилился перезвон, поддерживаемый раскатами грома, а потом вдруг все стихло и наступила минута торжественной тишины.
— Во имя отца, и сына, и святого духа! — раздался ясно среди этой тишины слабый, но уверенный голос отца игумена. — «Созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю», — сказал господь, и святое бессмертное слово его воистину свершилось на наших грешных глазах, дети мои. Латинянами и иезуитами, а также приспешниками их, имущими власть, наша греко-русская церковь была унижена, придавлена и обречена на конечную гибель. Кто мог защитить ее от всесокрушающего напастника? Народ? Но он был обессилен, ограблен губителями нашего края и обращен в быдло, в подъяремных волов. Казалось, что смертный час уже всем нам пробил. Мы все были, как пленные древние иудеи, в цепях; храмы наши стояли в запустении или лежали в развалинах; святыни наши были поруганы; жилища наши пожраны были огнем; несчастный люд обречен был или изнывать в кайданах, потерявши даже лик человеческий, или скитаться, подобно хижему зверю, в лесах. Смерть, смерть, паки реку, стояла над нашим славным и злосчастным племенем, над нашею святою верой... Но господь всесилен, и церкви его не одолеет никто! Долготерпение всевышнего истощилось, и он воздвиг среди труждающихся и обремененных вождя и вручил ему несокрушимый меч для освобождения от латинских пут нашей веры, для вызволения от панского ига народа. И, о чудо! Гордые победами полчища коронные разбиты, славные знамена их пали во прах, недоступные по величию гетманы повержены и отправлены в неволю... Панские команды везде рассеиваются, бегут; укрепленные гнездища их падают, повсюду очищается от губителей наша земля. Так, братие, во всем этом видна святая воля промыслителя и везде слышится призывный глас его архангелов к брани...