Новый Мир ( № 1 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подходит Юлька — русский ситец и русские же, русые, короткие волосы — будто сноп соломы на голове. С Юлькой мы пьем мраморный кофе, с молоком и коричневыми прожилками, с Юлькой мы взахлеб повторяем, как хорошо в России и как плохо в Париже, с Юлькой мы сидим рядышком на парах — ее левый, мой правый бок, ее голубая, моя черная кофта. Вечером Юлька возвращается к мужу, а я к пустому окну и — к “не-бояться-ночами”.
Когда за стеной едва слышные голоса соседей и не поймешь, то ли они переговариваются между собой, то ли это сонное бормотание страсти, то ли еще что, когда падает подушка, когда живешь один, главное — не бояться ночами.
В первый месяц думала — если мне придется снимать фильм про Париж, то он обязательно начнется так. Очень длинная, очень узкая и очень темная лестница, такие, наверно, внутри городских часов, чтобы протиснуться между колокольцами и стрелками. И шаги — шаги, как тиканье секундомера, только секундомер болен, видно, потому что тикает неровно. Так неровно, что невольно и сердце начинает сбиваться. Кто-то поднимается. Тяжело дышит. Света нет и не будет. Потом узкий коридор, камера дрожит, потому что дыхание дрожит и секундомер этот неровный. И в коридоре, как слепой кутенок, тыкаешься во все двери. Потом слышно, как звякают ключи, осторожно так, чтобы не нарушить общего напряжения. Потом кто-то толкает некую дверь, а в комнате — тоже темно. Сломана лампа. Выяснилось, что я жду не капитана Грея и не кавалера де Грие, а кого-то, кто бы поменял мне лампочку. У самой не получается. Какие-то неправильные в Париже лампочки.
А в Москве всегда светло. Света и тепла нам никогда не жалко. Даже чужому человеку. В магазине встретила Надю. Надю последний раз я видела шесть лет назад, да и то случайно, неразделенное (мое) желание дружить — Надя и ее брат у меня на Новый год, холодный, оценивающий взгляд, дружбы не получилось, не помню уже почему. Она не изменилась (мне, почти шепотом, я не была уверена, ты изменилась слишком, слишком сильно, и я — неуверенно — я болею). С моей стороны — контраст разительный: из пухлой радостной брюнетки в холодную худую блондинку без улыбки (два кардинальных парижских изменения — я выбелила волосы и перестала улыбаться). С ее стороны — та же прическа, те же кеды, родинка там же; у меня хорошая память на лица, которые я — в той или иной степени — любила. Какое удивительное столкновение с прошлым! Ах да, еще Надя знала Женю. Именно поэтому она осталась.
Некоторых людей мы держим в своей судьбе всю жизнь. Сначала силком, а потом они и сами настолько привыкают, что не уходят.
Теория визуальной поэзии, Бартек, галантно отвечающий на мой вопрос, ты знаешь, что такое визуальная поэзия? — могу себе представить: то, как ты выглядишь; он спал бы со мной, будь я полькой, он женился бы на мне, будь я американкой, он восхищается моим характером и презирает мою русскость. Копирую текст — что ж, тоже своего рода визуальная поэзия — мысли переплетаются с текстом и цветом платья, ах да, опять я не дошла до прачечной, Пикабия, книжка из университетской библиотеки, биография Пикассо, ну конечно, Пикабия, и почему я сразу о нем не вспомнила? Полночь, кто-то позвонил, я не взяла трубку, потому что некому мне звонить, “интерес к Дада проявляли не только художники, но и поэты”. Все завязано каким-то узлом, жизнь, искусство, афиши — бесконечная беготня по Парижу — из культурного центра в культурный центр, кофе, печатный двор, банкомат, кофе, господи, как я люблю взбитые сливки, я и кофе заказываю только ради них, жду Каролину в центре Парижа, кафе. “Современный художник Перфетти использует обрывки газет в своем коллаже, чтобы лучше подчеркнуть идею разорванности современной жизни”. Удар между ребер — Москва, ночь, Женя, показывающий мне любимую картину любимого художника, которая висит в холле у знакомого американца в далеком штате Монтана, он там был, да, а еще у американца умерла кошка, и он никак не женится, все девочки-девочки-девочки, а картина Перфетти, блондинка посреди города и ворох розовых машин, из-под которого проглядывают газетные заголовки, Женя, пепельный в рассветных сумерках, стряхивающий пепел в вазу, которую мне кто-то когда-то от большой и чистой любви подарил, ну да, так, нежных имен у меня святцы, сорок тысяч, и меньше, чем один любовник, — Каролина вечером, презрительно отшвыривая верхнюю булочку чизбургера: принести всю свою жизнь в жертву одному человеку? Боже, какая у вас средневековая гордыня — интересно, она когда-нибудь перейдет со мной на “ты”, или всегда будет это неопределенно-неличное “вы, русские”, — а дальше что, замуж? нет, я не хочу за него замуж, у Каролины бордовый жакет, рассыпавшиеся бусы, шрам над правым каштановым глазом, отчего глаз этот неподвижен и всегда открыт, официант, как-то томно и пошло говорящий ей: я хотел бы выучить географию вашего тела, Каро багровеет от ярости, круль Кароль купил круловей Каролине кораллы колору коралловего, лезет в голову польская присказка. Каждый вечер расписан, приглашение на бал, если бы, все же бюджет этого бала, нет ни на что времени, театр. Кино. Презентация. Бюджет. Другой бюджет. Расходы, расходы, никакого выхода. Директриса польского института с гордым именем Ядвига. Директриса чешского института с гордой фамилией Сабо. Доделать перевод! Написать диплом. Досье по Польше, доклад по программе “МЕДИА”. Что-то во мне ломается, страшно уставать в одиночестве, и не уставать страшно, мне двадцать четыре года, я говорю по привычке, что двадцать три, так называется специфический вид коллажа, где используются фотографии и вырезки из газет и журналов, нужно за что-то держаться, а все выскальзывает из рук, зыбко, зыбко, Збигнев Ивицки, высокий блондин из польской церкви Эглиз-полонез, средневековый жест — вода в ладонях, задержать ладонь, задержать улыбку, замешкаться, поймать взгляд, вы хотели бы? Кофе. Ерофеев — “самое красивое в русской жизни — гульба. Мы загуляли. Я гляжу, а глаза-то у него голубые-голубые”. Ага. Визуальная поэзия.
В Париже бывают немые недели. Не с кем говорить, с консьержкой расходишься дежурной улыбкой, дежурным реверансом — с соседями, от случайных прохожих отделываешься невнятным бормотаньем — или недоуменно-чистым взглядом иностранки. В такие дни думаешь — скорей бы все кончилось, да, скорей бы все кончилось, постишься или обходишь стороной церкви, бесконечно кому-то пишешь, чувствуешь, что ты — в Париже! — закрывая глаза на то, что диван сломан и от этого болит спина, а в комнате снова бардак и невкусный холодный ужин на сковородке разогревается на завтрак.
Изображаю из себя беби-долл, аккуратно хожу по комнате: три шага — разворот — три шага. До смерти, как известно, четыре... мне везет с размерами: чуть-чуть не хватает. Значит, выживу. Тоскнота нескончонна, как говорят поляки. Тоска бесконечна. И Бог. И церковь. Тихое просветление.
О кашле: он редко, но метко. Так, что меня оглушает и выворачивает. В раковину, туалет на этаже, он закрыт. Когда приступ в метро, прижимаюсь к стенке. Люди старательно отводят глаза.
Через коридор поселились чехи. Они громко смеются и поздно возвращаются. Живут вдвоем в десяти метрах и счастливы. Я пишу диплом, редко выхожу из дома и кажусь себе очень разумной. Раз в три дня нападает суточный сон. Отрубаюсь на сутки. Потом просыпаюсь, перебираю виденные сны. Никого.
Часто думаю, что дома, в Москве, меня ждет мама. И Женя. И собака. Собаку зовут Пуся. А вот сейчас пришло в голову, что в Париже, лежа в темноте в монастырской тишине, в полном и изрядно надоевшем одиночестве, ругая себя за то, что все так сложилось, я не перебираю факты, не называю ничьих имен, не задаюсь глупыми вопросами, не мечтаю, чтобы кто-то оказался рядом — или хотя бы услышать голос, — я просто хочу объесться мандаринами. До боли в животе. Помогает, знаете ли.
На набережной, там, где Хем с женой выбирали рыбок, я выбирала собак.
Братца Пусиного узнала по лаю. Единственный вопил в голос и не давал спать соседу по аквариуму, бил его лапой и предлагал играть. Сосед не реагировал. Пусины лапы оставляли круглый отпечаток на стекле аквариума, когда он пытался его пробить. Нельзя ребельных собак запирать в прозрачные клетки. Было грустно, особенно когда глупые французские мамаши шикали и говорили: “Какой злой щенок!”
Дайте мне погладить щенка, пожалуйста….
Эта щенячья, ретриверовская, золотистая грация, юношеская грация, ну нельзя в двадцать семь нравиться всем, это уже какое-то бессмертие в Венеции получается, а у меня от такой улыбки под ложечкой картонная балеринка, и крутится-вертится, и вниз головой переворачивается, а у меня, ах, сводит скулы от воспоминаний, да так, что я шесть лет держалась, а тут не выдерживаю, догоняю в коридоре, спрашиваю, нет ли у тебя учебника, — как школьница спрашиваю, вся из себя такая красивая, как тюльпанчик, в своем красном платьице, затянутом на талии, а он нравится, чувствует, что нравится, и ведь не в нем дело, а в том, другом, который непонятно где, в Москве, в Нью-Йорке, но тоже знает, что, уверен, никогда не поверит, что нет, по-собачьи, значит, чует, и этот, ретриверный, непохожий, но с такой же улыбкой, тоже чует, потому и улыбается так же, так, словно весь мир тоже с ним должен радоваться, чтобы у тебя тоже что-то там внутри от радости кувыркалось, и говорит — нету, но надо достать, и тебе надо, да, а мне надо вырваться из собственных воспоминаний, ну нельзя же стоять и глупо так улыбаться, растягиваться в улыбке, вставать на цыпочки, путать слова, так, чтобы ему приходилось морщиться, чтобы меня понять, но боже, откуда эта щенячесть, шесть лет назад кто-то другой, такой же золотистый, с такой же улыбкой…