Новый Мир ( № 1 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ага, наш большой брат Россия, говорил мне Януш, мелкий чернявый болгарин, болгаренок даже, похожий на цыганенка, в алой рубахе и шелковых штанах, а мы теперь не с вами, мы теперь с поляками, мы в НАТО, мы вас не любим, а ты чего сюда пришла, тебе тут нечего делать, это польский вечер, а вы, русские, еще хуже поляков, вот поляки, например, они никогда тебя пивом не угостят, это только у болгар душа нараспашку, но вы, русские, вы еще хуже, мне даже пива от вас не надо, говорил мне Януш, чернявый болгаренок в алой рубахе за минуту до.
Моя роджбина в Варшаве, внезапно сказал Марио, полулитовец-полуангличанин, лысый, в бандане, с длинной серьгой в левом ухе, с английским лошадиным лицом, а я устраиваю полоно-индийский вечер, если хочешь, приходи, у них очень интересная культура, у нас тоже, и потом, это же бывшие наши колонии, то есть английские колонии, а я поляк, я там был несколько лет назад, верней, я литовец, но это же когда-то была одна страна, а вообще ты интересным делом занимаешься, но тебе нелегко будет, сразу говорю, людей организовывать всегда сложно, особенно если проект большой, с идеями нет недостатка, а вот с организацией, внезапно сказал Марио, полулитовец-полуангличанин в бандане за минуту до.
Алессандро Едловски, большой, львиный итальянец, смешно размахивающий большими, удивительно ухоженными руками, рассказывал, что в “Граффити” Кальвино его поразило то, что город — это место небытия, несуществования, а значит, и мы все тоже не существуем, и он размахивал большими руками и чертил в воздухе свой несуществующий город, этот большой, львиный итальянец Алессандро Едловски за минуту до.
А я доказывала, что польского во мне больше, чем русского, ну и что, что фамилия у меня словно бы итальянская, а Куба Ванаго, который называет меня Ксюньюшкой, Куба, плотный, квадратный какой-то каштановоглазый поляк с каштановой же гривой, который недавно сбрил бороду и усы, похожий на знакомого венгра Имре, который называл меня в детстве “нюси-пуси” и таскал на руках, смеялся и советовал мне сменить национальность и дергал за красное пальто, а я расстегивала пальто и демонстрировала белое платье и говорила, что это польский флаг, ага, польского в тебе больше, а я-то сразу и не приметил, смеялся Куба Ванаго, квадратный каштановоглазый поляк с каштановой же гривой, но без бороды и без усов, за минуту до, и тогда я поняла, что они все настоящие; странно, странно, что я никого из них не выдумала.
Декабрь обрывается неприветливо-ветренно, и я, неожиданно сексуальная в красно-коричневой гоночной куртке, захожу в церковь Сэн-Этьен-де-Мон, святого-Этьена-что-на-горе, чтобы согреться...
И часами рассматриваю витражи. Приходит в голову, что если бы коммунизм был ознаменован такими же витражами — а не испытывающим блондином, грозящим пальцем, — я бы стала коммунисткой.
“Макдоналдс”, этот дурной выкрест баухауса и поп-арта, — но кофе дешевле, чем где бы то ни было. Вальтер Гропиус был отцом основателем баухауса. Основной направляющей идеей деятельности баухауса стало максимальное привнесение искусства в массовое производство. Уорхолл рисовал жестяные банки. Кофе продают в жестяных банках.
Идем по набережной Сены с немцем, распевающим Земфиру, поворачивающимся ко мне, счастливым, восторженно объявляющим — “второй куплет” (“вторая часть мерлезонского балета”, мысленно вторю я), путающим слова, фальшивящим мелодию — его пронзительный, сильный голос разносится над Сеной, распугивает случайные арабские парочки, я пытаюсь вторить ему, высоко, дыханье перехватывает — мы идем быстро, пытаясь догнать остальных. Тило, мой Тило, немцы, французы, поляки и приблудившаяся русская (о, моя вечная переменная!), побуянив на Пон-дез-Ар, артистичном деревянном мостике, небрежно перекинутом через зеленую, душную реку, отправились в какой-то парк на берегу. Мы с Тило отстали, чуть не потерялись, но нашли дорогу и уже догоняем. Он пьет вино из горла, я, вспоминая московское студенчество — пиво, из европейской бутылочки, наши по сравнению с ней безмерны, в голове проносится иняз, дворик Шаляпина, “Спаржа”, осторожно-окрашенные скамейки. Сейчас — Сена, набережная, немцы и поляки, несущие ящики с пивом, — в Париже не добежишь до ближайшего магазина, далеко, да и мы в районе Пале-Руаяль, самый центр, и что тут сделаешь. Пьем польскую водку из крышечки. Поляки угрюмые, бритые, некрасивые, их девушки рыжие и черные (о, мой миф о блондинах-славянах!), все они матерятся через слово (наверно, как и мы, но — проблеск сознания — насколько же наши мальчики краше!) — а я отвыкла от такой манеры общения, я-то в последнее время все больше на правильном дипломатическом, с красивыми мальчиками и девочками, надеждой Европы, я и сейчас пришла из болгарского посольства, в коротком платье и длинном пиджаке, в запачкавшихся на реке ботфортах, отчего вызываю у них неопределенное — ууу, курвааа. Немцы поизящней, помельче, Тило на фоне поляков почти аристократ, весь в белом, запрокидывает голову, гордец и враль — знаю наверняка. Проходил практику в Уфе. Посылаю эсэмэску Миколушке: Пан-пан, тут поляки устроили праздник на мосту, вы всегда такие странные? Лукаш требует, чтобы Тило повторил за ним: “ты выпиешь, я выпие, цала компания”, насмешливо повторяю — я, он хлопает в ладоши, приближает лицо, спрашивает — “розумешь по-польску?”. Лукаш — двухметровый детина в алой майке, огромный во всех параметрах, притопывающий и прихлопывающий в такт своей песенке; не вем, запуталась, догоняю Филиппа, говорю, пан, спой мне песенку. Русская, восторженно говорит он, у вас такой красивый акцент (кстати, на каком языке мы говорим? Я путаю французский и английский, выходит какая-то каша, французские ингредиенты он не понимает, вычленяет как неудобоваримые), вы не говорите, вы поете! Да, говорю, у нас так же про поляков говорят, он смеется, говорит, не может быть, вы, говорит, звонче, чем мы, вы красивые, подходит Тило, говорит по-русски, выпьем за любовь, обнимает какую-то полечку с оленьими глазами, она морщится от русского, но терпит. Пан, говорю я Филиппу, на милость, он чокается пивом, говорит, что ты так официально с нами, я не пан (“пан или пропал”, твержу про себя, хотя знаю, что давно пропала), давай на ты, что ты делаешь здесь? Само собой вылетает — учу польский, он принимает всерьез, пожимает плечами, в глазах читается — зачем, он учил в младшей школе русский, в старшей — французский, в институте — немецкий, все выветрились. Я говорю по-английски, по-французски и по-испански, я понимаю немецкий, итальянский и датский. Я не понимаю, о чем они все, я живу навсплеск и навылет, чтобы до донышка, я люблю с первой минуты — и до последней капли, и не люблю также, вспениваюсь от обиды и схожу на нет, как выдохшееся шампанское, я легко смеюсь и трудно плачу, я не умею оставаться вне кого-то, я не умею не отдавать себя, поэтому я учу польский, я учусь быть независимой, равнодушной, пустой, жалкой. Я учусь быть европейской.
Польский хор мальчиков похож на биг-бенд, маленькие джазисты, шепчу я Каролине, посмотри, какие у них малиновые костюмчики, и все они такие аккуратные, старательные, и потом, в джаз тоже проваливаешься, как в молитву, как в забытье, нет, глубже, чем в забытье, в беспамятство даже, в бесплотство, ах, что ты говоришь, шепчет Каролина в ответ, какое бесплотство, какое беспамятство, когда тут сам министр агрикультуры Польши во плоти, давай придвинемся поближе, и мы продвигаемся, переполненные музыкой, мы несем ее, боимся ее расплескать, раздражаемся на нелепые аплодисменты, и если бы не министр…
А в левом углу сидит кто-то очень знакомый, но я не могу его узнать, слишком много лиц в последнее время, слишком много людей, и я никого не помню, и никто не помнит меня, меня, меня ни один человек не вспомнит, если вот так встретится глазами в толпе — и растворяюсь в музыке, и чувствую свою бесплотность, и несусь туда, туда, к от нескромных взглядов белым полотном отгороженному алтарю, кричу, да вот же я, здесь, здесь, уцепившись за самую высокую ноту, за треснувшее в последней ноте сопрано, да, видишь, я, я вишу здесь, держусь за край этого вашего белого, да пустите же меня — и снова аплодисменты, и мы на шаг ближе к далекому алтарю, к не менее далекому польскому министру агрикультуры, и растроганная до слез Каролина берет меня за руку, и так мы стоим, и она шепчет, будешь мне сестрой, а я шепчу, да, и кажется, что еще чуть-чуть — и мне никто и никогда не будет нужен, потому что есть такие голоса, от которых щемит сердце, и сумасшедше, и страшно, когда поют такими голосами, но тут я снова упираюсь глазами в кого-то знакомого и осторожно разглядываю и судорожно думаю: обернись же, Куба не Куба.
Любовь к шипящим воплотилась в польском. Он жестче и холоднее. И выше по тональности. Им не рубят. Им закалывают. Мгновенно. Безболезненно. Смертельно. Несмотря на все шипящие.