Сохранять достоинство - Жорж Бернанос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед войной я, как и все, присутствовал на ревю мюзик-холла, которые заканчивались апофеозом патриотизму: двести девушек в красных штанишках, размахивающие жестяными саблями вокруг одетой в черное фигуры, олицетворяющей Эльзас и Лотарингию. Ясное дело, гордиться было нечем. Зато, уж поверьте мне, вам не удалось бы затащить в Мюнхен патриотишку, который субботним вечером заявился со своей дамой в «Ба-та-Клан», чтобы насладиться там вишней в водке. Вишневая косточка застряла бы у него в глотке. Представляемая им Франция была такой же средненькой, как он сам, но он бы ей не позволил то, что запрещал себе, он бы не захотел, чтобы подписанный ею договор имел значение необеспеченного чека. Сегодня этот самый патриотишка, ставший националистом, покраснел бы за свою сентиментальность. Он читал Морраса[153] так же, как его дедушка читал Вольтера, и, будучи неспособным подняться до уровня возвышенных научных спекуляций, он ждет, что Моррас урегулирует его отношения с родиной, как Вольтер урегулировал отношения его деда с богом философов. Именно так понемногу осуществляется умственная операция, которую психоаналитики называют превращением. Именно на Морраса полагаются Бувар и Пекюше[154], стремясь приобрести по подписной цене здравую любовь к Франции, рациональное, основанное на эксперименте знание французских интересов. К сожалению, получается так, что всегда прав Моррас, выступающий от имени вымышленной Реальной Страны[155], а не Франция, которая таким образом в глазах Бувара и Пекюше выглядит дурочкой. В течение тридцати лет каждое утро Франция, немного бледная, с зажатым под мышкой портфельчиком, карабкается по лестнице на улице Верней и робко усаживается перед этим знаменитым холостяком в стоптанных башмаках, чтобы услышать, что она не имеет понятия о своем предмете, не знает элементарных вещей. Каждое утро уже тридцать лет, уже тридцать лет каждое утро переступающую порог бедняжку ждет то же самое обескураживающее пожатие плечами, предвещающее дополнительные занятия в воскресенье. Так пусть же однажды эта несчастная, выслушав его комментарий, ну хотя бы к государственному перевороту, крикнет наконец этому неисчерпаемому на речи старцу: «Поскольку ты не хочешь, чтобы я кому-то принадлежала, так возьми меня по крайней мере сам, ты, импотент!» На что, поправив подтяжки, профессор ответил бы: «Сударыня, мое дело — не обладать вами, а учить вас».
Я могу сколько угодно писать имя Шарля Морраса. Меня не упрекнешь в том, что я набросился на побежденного. Все знают, что прием великого писателя в Академию[156] закончится апофеозом. Еще раз попытаюсь говорить о нем, не опускаясь до низости: я думаю, он не заблуждается относительно предстоящего триумфа. Он прекрасно знает, что сложившееся со времени эфиопской кампании[157] единодушие вокруг его имени превозносит его как личность, но при этом является горьким предательством по отношению к его судьбе. Такой человек, как он, не может строить иллюзии по поводу своего значения для людей, которые не читали и никогда не прочтут его книг, а его идеи используют в качестве алиби. Мы охотно могли бы допустить, что эти идеи служили алиби глупцам консерваторам. Но как сентябрьские, так и мартовские события[158] убеждают нас в том, что они служат алиби и трусам. Мы не перенесем этого скандала.
Всеми своими силами, всем своим влиянием, всем своим красноречием, подогреваемым личными антипатиями, прежде столь живучими, сегодня же разложившимися и полными старческого яда, Шарль Моррас попытался ввести в заблуждение совесть моей страны в тот самый момент, когда во всем мире наши друзья ждали от нас если не какого-то бунта чести, то по крайней мере явных признаков угрызения совести. Была ли Франция в состоянии сражаться или нет, я не знаю, и не мне об этом судить. Отмечу, однако, что мнение генералиссимуса об этих днях беды сегодня известно[159]. Я лишь обвиняю Шарля Морраса в том, что он задал тон так называемой национальной прессе, и утверждаю, что этот тон был отвратителен. Разве самые решительные пацифисты согласятся с тем, что можно предать союзника и не испытывать при этом потребности плюнуть ему в лицо? Такая позиция отвечала желаниям Гитлера. Гитлеру гораздо менее важно занять Прагу, чем превратить в ничто слово, данное Францией. «Видите, — говорил он, — эти негроиды не только отказываются от своего слова, но еще и хвастаются этим, а их молодежь при этом заливается смехом». — «Стану я корячиться ради чехов? Смерть воякам!» Как раз вчера Польша ответила этим господам: чтобы пойти навстречу пожеланиям правительств демократических стран, она заявляет о своем желании получить более существенные гарантии, нежели обоюдные подписи Франции и Англии.
От послевоенного поколения, представителям которого сейчас по тридцать с лишним лет, мы не требуем героизма. Кое-как оно выполняет свою задачу, то есть я хочу сказать, что оно затыкает собой дыру, дыру в истории Франции. Но нельзя требовать от всемилостивого бога, чтобы он отдал все силы изготовлению затычек. Могу я по крайней мере уважать в этом несчастном поколении поколение завтрашнее, которое я не узнаю, но пришествие которого я приветствовал в первой главе «Великого страха». Пусть вы не хотели войны. Я хочу верить, что вступать в войну было нельзя. Вопреки мнению генерала Гамелена[160] я готов согласиться с Шарлем Моррасом, что поспешное производство нескольких сотен самолетов компенсирует для нас потерю Чехословакии, закрепление итальянцев на Балеарских островах и в Испании, поглощение Румынии, завершение строительства линии Зигфрида и потерю нашего престижа. Действительно, когда мы будем связаны по рукам и ногам, нам придется заплатить очень высокую, самую высокую цену — отдать Аяччо и Тунис[161] — за нейтралитет Муссолини, и тогда национальная пресса наконец-то достигнет своей цели: она наконец-то возвратится в лоно латинского мира. Пусть она там останется и подохнет!
В глубине души мы прекрасно понимаем этих господ. Будучи слишком скомпрометированы саботажем в Женеве и саботажем санкций[162], завоеванием Абиссинии[163], победой генерала Франко, они теперь нуждаются во что бы то ни стало и чего бы это нам ни стоило в успехе альянса с Италией, иначе они закончат свои дни в капонире Венсеннского замка, в Академии капониров[164]. Ну и пусть! Наша капитуляция была несчастьем, их я обвиняю в том, что они превратили ее в подлость. Что вы хотите? Им обязательно надо было пощадить свое самолюбие в глазах не слишком надежной публики, которая в любой момент могла пинками сбросить их с насиженного места. Надо было, чтобы Моррас продолжал разыгрывать перед своей служанкой Суллу[165] или Молчаливого[166]. Прежде всего надо было избежать потери сторонников. И в результате Франция нигде не заявила того, что от нее ожидали: «Я совершила дурной поступок. Когда-нибудь я его исправлю. Клянусь его исправить. Возможно, я была не права, создав чешское государство, но абсолютно очевидно, что я совершила клятвопреступление. Я не поставлю на один уровень ошибку и клятвопреступление, я не буду компенсировать одно другим. Даже если случится невероятное и я в конечном итоге получу какие-то выгоды от этого мошенничества, я никоим образом не буду считать себя свободной от долгов. Ибо справедлива мысль, что политика — это наука фактов. Но я, Франция, существую для того, чтобы заявлять мерзавцам, что честь народа — это тоже факт».
Мы утверждаем (как и любой француз за границей), что наше предательство Чехословакии вызвало меньше возмущения, чем наше кривлянье. Цинизм доступен не всем, а наш цинизм отдавал поочередно педантизмом и лакейством. Вы мне скажете, что мы не могли одновременно улыбаться и дрожать от страха, сохраняя при этом непринужденный вид. Подобную улыбку можно увидеть у благопристойных старцев, когда их случайно застают выходящими из дверей публичного дома. Невероятно, что на этот раз она появилась на лицах многих молодых французов.
По поводу эфиопского и испанского дела, сентябрьских и мартовских событий французская молодежь рассуждала как нечистоплотный адвокат, ощущала себя по-лакейски и в конечном итоге повела себя как грек. Я считаю, что это ненормально. Шарль Моррас должен в глубине души придерживаться такого же мнения. Однако наши мнения расходятся в самом существенном, поскольку еще я считаю, что первый развратитель — это он.
Шарля Морраса совершенно нельзя понять, если судить о нем по его сочинениям, ибо сочинения — это еще не человек. Именно ради себя, ради собственной безопасности автор «Расследования»[167] создал эту разветвленную оборонительную систему, хозяином и пленником которой он одновременно является. Его доктрина ничуть не помогает понять его, она просто пытается его оправдать, она неустанно затыкает любую брешь, через которую мы могли бы добраться до его личности, до его глубоко и тщательно запрятанной сути, которую он, вероятно, увы, забыл и сам. Его доктрина определяет его так же, как теологи определяют бога: не по тому, чем он является, а по тому, чем он не является. Вот почему он ускользает от всех приемов противника, тут же выдвигая против него очередную формулировку из своих запасов. Его легендарный ум, поставленный на службу безжалостным задачам, безошибочно находит слабое звено в соединении настоящего и фальшивого, справедливого и несправедливого, именно в этом месте он и закрепляется с наименьшим риском, так как выбить его оттуда невозможно, не поставив под угрозу все здание. Совершенно очевидно, например, что натурализм и католицизм взаимоисключают друг друга, но политический натурализм Морраса с восхитительной проницательностью выискивает составленные на языке католической философии дефиниции, которые столь умело дозированы, что содержащийся в них зародыш ошибки может быть обнаружен лишь при очень сильном увеличении, которое Моррас тотчас клеймит как существенное искажение его мысли и злонамеренное толкование. […]