Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разве можно сказать про такую жизнь, что это жизнь? разве можно сравнить такое существование с французским, хотя и последнее мало-помалу начинает приобретать меняльный характер? Француз все-таки хоть над Гамбеттой посмеяться может, назвать его le gros Léon[103], а у нас и Гамбетты-то нет. А над прочими, право, и смеяться даже не хочется, потому что… Ну, да уж Христос с вами! плодитеся, множитеся и населяйте землю!
Я возвратился из Версаля в Париж с тем же поездом, который уносил и депутатов. И опять все французы жужжали, что, в сущности, Клемансо̀ прав, но что же делать, если уши выше лба не растут. И всем было весело, до такой степени весело, что многие даже осмелились и начали вслух утверждать, что Мак-Магон совсем не так прост, как это может казаться с первого взгляда.
В то время было принято называть Мак-Магона «честною шпагой» (кажется, Тьер первый окрестил его этим прозвищем), но многие к этому присовокупляли, что «честная шпага» есть прозвище иносказательное, под которым следует разуметь очень-очень простодушного человека. Сверх того, по поводу того же Мак-Магона и его свойств, в летучей французской литературе того времени шел довольно оживленный спор: ка̀к следует понимать простоту* (опять-таки под псевдонимом «честной шпаги»), то есть видеть ли в ней гарантию вроде, например, конституции или, напротив, ожидать от нее всяких угроз?
Разумеется, до моего мнения никому во Франции нет дела; но ежели бы, паче чаяния, меня спросили, то я сказал бы следующее. С одной стороны, простота заключает в себе очень серьезную угрозу, но, с другой стороны, она же может представлять и известные гарантии. А за всем тем не представлялось бы для казны ущерба, если б и совсем ее не было.
Опасность, представляемая простотою, заключается в том, что она имеет все свойства воды, а потому от нее можно ожидать всяких видов, кроме тех, которые свидетельствуют о сознательности. Как в воде случайно отражается и лучезарное небо, и небо угрожающее, так и в глупости случайно отражается и благоволение и ехидство. А так как речь идет о глупости властной, которую в большинстве случаев окружают всевозможные своекорыстия и алчности, то ехидство встречается несомненно чаще, чем благоволение.
В пример того, как опасна глупость, могу представить действительного статского советника Губошлепова. Покуда был у него правителем канцелярии Пантелей Душегубцев, то он без всякой нужды вверенный ему град спалил, а сам, стоя на вышине и любуясь пожаром, говорил: пускай за мое злочестие пострадают! И тот же Губошлепов, когда, по обстоятельствам, вынужден был взять в правители канцелярии Иону Добромыслова, то опять свой град, иждивением граждан, даже краше прежнего выстроил. Но так как и то и другое действие он допустил не от разума, а от глупости, то обыватели, сколько мне известно, и поднесь нового пожара ждут.
Что касается гарантии, которую может представлять простота, то она состоит в том, что простодушный человек не только сам не сознает чувства ответственности, но и все доподлинно знают, что ничему подобному нѐоткуда и заползти в него. Поэтому бессовестные люди, стоящие вокруг простодушия, пользуются им лишь до известных пределов. Самый наглый злодей, действуя в союзе с глупостью, понимает, что последняя отнюдь не представляет надежной защиты. Глупых людей редко ненавидят, а иногда даже жалеют, видя в них лишь жалкое орудие посторонних козней. Злодей понимает это и сдерживается; а партикулярные люди благодарят бога и говорят: покуда у нас Мак-Магон, мы у него как у Христа за пазухой.
Но в настоящем случае вопрос усложнялся тем, действительно ли Мак-Магон только прост или же он, сверх того, и тупоумен. Ибо если простодушный человек еще может представлять гарантию, то со стороны тупца ничего, кроме угроз, ожидать нельзя. Идея общего блага равно чужда и глупому человеку, и тупоумцу, но последний уже дошел до понимания личного блага и, следовательно, получил определенную цель для существования. В основу этого личного блага легли самые низменные инстинкты, но не надо забывать, что именно они-то и давят на человека наиболее настоятельным образом. До такой степени давят, что тупец начинает смешивать свое личное благо с общим и подчинять последнее первому. И вот, когда он таким образом доведет свое миросозерцание до наглости, тогда-то именно и наступает действительная опасность. Ибо тупец, в деле защиты инстинктов, обладает громадной силой инициативы и никогда ни перед чем не отступает. Если ему покажется, что необходимо, в видах его личного самосохранения, расстрелять вселенную — он расстреляет; ежели потребуется вавилонскую башню построить — он построит. Насколько несложны цели, которые он преследует, настолько же несложны и средства для их достижения. Все в нем потухло: и воображение, и способность комбинировать и продолжать будущее, все, кроме немолчно вопиющих инстинктов.
Что же такое, однако ж, Мак-Магон? Расстреляет ли он или не расстреляет? Вот вопрос, который витал над Парижем в мае 1876 года.*
Но, по-видимому, Мак-Магон действительно был только «честная шпага», и ничего больше. Рассказывают за достоверное, что все уже было как следует подстроено, что приготовлены были надежные войска, чтобы раскассировать палату, и подряжены парадные кареты, в которых Шамбор имел въехать в добрый город Париж…
Я понимаю, как эти слухи должны были волновать французов, которые хоть сколько-нибудь помнили и понимали прошлое Франции. Черт знает что̀ такое! Сделать одну великую, две средних и одну малую революцию, и за всем тем не быть обеспеченным от обязанности кричать (или, говоря официальным языком, pousser des cris d’allégresse[104]): vive Henri Cinq![105]как хотите, а это хоть кого заставит биться лбом об стену. И действительно, французы даже друг другу боялись сообщить об этих слухах, которые до такой степени представлялись осуществимыми, что, казалось, одного громко произнесенного слова достаточно было, чтобы произвести взрыв.
Но в решительную минуту Шамбор отступил. Он понял, что Мак-Магон не представляет достаточного прикрытия для заправского расстреляния «доброго города Парижа». И Мак-Магон с своей стороны тоже не настаивал. Но, сверх того, и того и другого, быть может, смутило то обстоятельство, что палата, с раскассирования которой предстояло начать «реставрацию», не давала к тому решительного повода.
Будь палата несколько более нервная, проникнись она сильнее человеческими идеалами, Шамбор, наверное, поступил бы с нею по всей строгости законов. Но так как большинство ее составляли индейские петухи, которые не знали удержу только в смысле уступок, то сам выморочный Бурбон вынужден был сказать себе: за что̀ же я буду расстреливать сих невинных пернатых?
Положим, что Клемансо̀ виноват; положим, что, кроме Клемансо̀, наберется и еще человек десять, двадцать зачинщиков, которые сдабривали его суконную речь криками: «bravo! très bien!»[106] — но что̀ же из этого? Во-первых, и Клемансо̀, и его укрывателей сама палата охотно во всякое время выдаст для расстреляния; во-вторых, допустим даже, что вы расстреляете Клемансо̀, но с какой стороны вы подступитесь к индюкам, у которых на все подвохи уже зараньше готов ответ: la république sans républicains;*[107] a в-третьих, ведь и самый Клемансо̀ — разве он буянил, или грубил, или угрожал? Нет, он скромно ходатайствовал: коли любишь — прикажи, а не любишь — откажи! Таким кротким манером и перед самим Шамбором ходатайствовать не возбраняется.
Одним словом, ежели в древности Рим спасли гуси, то в 1876 году Францию спасли — индюки.
Под этим впечатлением я и оставил Париж. Я расставался с ним неохотно, но в то же время в уме уже невольно и как-то сама собой слагалась мысль: ах, эти индюки!
Я возвратился в Париж осенью прошлого года. Я ехал туда с гордым чувством: республика укрепилась, говорил я себе, стало быть, законное правительство восторжествовало. Но при самом въезде меня возмутило одно обстоятельство. Париж… вонял!!* Еще летом в Эмсе, когда мне случалось заметить, что около кургауза пахнет не совсем благополучно, мне говорили: это еще что̀! вот в Мариенбаде или в Париже, ну, там действительно…
В Мариенбаде — страждущее человечество; в Париже — человечество благополучное. Два противоположных явления, а результат один — вонь! Какая богатая антитеза и сколько блестящих страниц написал бы по поводу ее Виктор Гюго! Я же скажу кротко: пути, которыми ведет нас предопределение, неисповедимы.
Действительно, приехавши в конце августа прямо в Париж, я подумал, что ошибкой очутился в Москве, в Охотном ряду. Там тоже живут благополучные люди, а известно, что никто не выделяет такую массу естественных зловоний, как благополучный человек.