В лесах Пашутовки - Цви Прейгерзон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Коли так, жид, то ложись со своей жинкой! — кричит он и с размаху бьет меня по голове прикладом винтовки.
Я упал на дорогу. Последнее, что я видел, перед тем как потерять сознание, были кружащие надо мной хлопья снега. Что ж, пожелание рябого сбылось: придя в себя, я обнаружил, что лежу в санях бок о бок с телом моей Гиты, укрытый вместе с нею одним погребальным покрывалом. Тьма объяла меня в этом тесном скрипучем укрытии. Снаружи доносился лишь голос старого Захарии. Он то и дело понукал свою конягу — как видно, дорога шла в гору. Не знаю почему, но эти звуки совершенно некстати воскресили в моей голове память о детстве. Я был в полубессознательном состоянии — снова соскользнуть в беспамятство мне мешала лишь резкая боль в суставах. Перед моими глазами покачивался сияющий хрустальный дворец, у высоких перил которого сидела красивая еврейская девушка в венке из кроваво-красных цветов. И там же, в черных ее волосах, отчего-то горели поминальные свечи…
— Подаяние спасает от смерти! — хрипло возопил Захария, и этот крик вернул меня к действительности.
Мертвое спеленатое тело Гиты прижималось ко мне, и, казалось, покойница стонет, тихо и горестно.
— Захария, — бормотал я, не надеясь, что меня услышат, — мне плохо, Захария… Слышишь, брат? Мне очень, очень плохо…
Но даже самому страшному кошмару приходит конец. Дровни остановились. Меня и Гиту вынули из нашего тесного укрытия под черным погребальным покровом. Снова открылся мне мир живых — темный, зимний, наполненный резким карканьем ворон. Сверху нависали низкие облака, внизу зияла свежая могильная яма. Мы были на кладбище. Два гоя, нанятые общиной, каждую ночь копали здесь новые могилы. Еще весной я вместе с Гитой гулял по этому кладбищу, сидел на этих скамейках, и все вокруг дышало чудным, острым, радостным счастьем. Над нашими головами переговаривались деревья, рядом шуршали травы, ласковая темнота кутала нас в свадебное покрывало. И вот мы снова здесь — я и она…
Мертвое тело моей любимой опустили в яму, и Захария, как принято в народе, попросил у Гиты прощения от имени близких — мужа, отца, брата.
— Прости и меня, Захарию, сына Зелига, — добавил возчик. — Прости меня, и всех сынов Израиля. Всех нас прости, до единого…
Два кладбищенских гоя, поплевав на ладони, взялись за лопаты, и яма до краев наполнилась мерзлой землей вперемешку со снегом. Затем Захария прочитал погребальные молитвы — «К полному милости» и кадиш. Он стоял у края могилы и старательно раскачивался в такт произносимым словам — законный представитель всех поколений еврейского народа, всей многовековой истории, которая привела Гиту и нас к этой мерзлой яме. Возчик мертвых Захария, бывший водовоз, будущий колхозный сторож, маленький морщинистый еврей, из тех, которые не горят в огне и в воде не тонут.
А еще некоторое время спустя он привез меня домой, к заботливым материнским рукам.
5И опять черной стаей налетели на меня прежние мысли, традиции, книги, молитвы. В дни болезни, которая продолжалась долгие недели, медленно отходя от жестоких побоев, я снова и снова думал о своем месте в жизни. Кровь изнасилованных, зарезанных, замученных взывала ко мне из мерзлых могил. Все они, чьи имена забыты и чьи имена известны, сгинули в смертельной пропасти, оставив на земле мое поколение. Сквозь годы и расстояния слышался мне их тонкий, замирающий, настойчивый голос.
Неужели таков удел народа Израиля, неужели и нам, молодым, назначено нести эту ужасную ношу? Я отказывался принять это. Надо бежать, думал я, надо спасаться, пока не поздно. Но куда? Куда?
Снова и снова всплывали в моей памяти картины земли наших предков. Многие поколения давно уже ушедших братьев сохранили для меня эту мечту. Ласковой матерью казалась она — страна голубого неба, святости и цветов. Оттуда приходили мне яркие почтовые открытки с замечательными, влекущими картинками. Вот окруженное песками еврейское поселение Тель-Авив, вот гимназия «Ѓерцлия», а вот — морской порт Яффо… Во сне и наяву приходила ко мне Страна Израиля, склонялась к моему изголовью. Я видел ее в образе тоненькой девушки, дочери Сиона с печальными глазами.
— Мой ли ты, еврейский парень? — спрашивала она и ласково ерошила волосы на моей голове.
— Твой! — с жаром отвечал я. — Твой я всем сердцем, о моя далекая мать!
Другим моим прибежищем были книги. С головой погружался я в странную смесь Гамсуна, Ауэрбаха[34] и талмудических толкований. Дни напролет лежал я на чердаке с открытой книгой в руках, ловя скудный свет крошечного окошка-отдушины. Эта отдушина была мне в те дни единственным другом, дарившим и свет, и воздух, и узенькую картину мира — больного, равнодушного, но в то же время желанного и прекрасного до слез.
Выздоровел я уже весной — она-то и встретила меня как доброго старого знакомого, когда мне позволили наконец спуститься во двор. Еще не вылезли из земли свежие травинки, но ветерок уже беспечно болтал с первой клейкой листвой, и повсюду весело куролесили птицы. Солнце вступало в свои права, властно разгоняя редкие кучки облаков. Все вокруг радовало меня — особенно незначительные мелочи. Я мог часами наблюдать, как копается в песке соседский мальчишка Зузик, сын Ханана Фишера, как бегает вокруг него курица, знакомая мне еще с прошлого лета. В кухне хлопочет мама, гремит горшками, чистит картошку — все как обычно. Откуда-то доносится плач младенца, из печных труб поднимается дым, и над всем этим — чистое небо, чистое солнце, чистые безопасные облака…
Местечко было захвачено весной — весной и красными. На стенах домов появились цветные плакаты, зовущие на борьбу с польскими панами, помещиками, буржуазией и приспешниками мирового капитала. По воскресеньям в городском саду созывался массовый митинг, на котором с пламенными речами выступали председатель исполкома Бондаренко и чекист Фейгин. «Товарищи, отечество в опасности! На нас наступает мировая буржуазия! Белые генералы!»
Публика встречала речи восторженными криками; люди били в ладоши, размахивали сорванными с голов шапками. Тут же скудный оркестр играл «Интернационал». Оркестром дирижировал выпускник Петербургской консерватории Семен