Уже и больные замуж повыходили - Лидия Сычева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я и сейчас все еще чувствую себя иногда ребенком, маминой дочкой, а мамы — нет. А тогда она мне сказала резко: «Что за парень? Что люди подумают?» И еще что-то. Ну он всего-то и приехал один раз — к тополю. Ничего, наверное, люди и не успели подумать…
В густую крону тополя любили прилетать сороки — праздничные, хлопотливые птицы. А осенью зачастили грачи — черные, крикливые, любят они это дерево — потолковать, перед тем как податься в дальнюю дорогу.
Тополь, тополь, волшебное дерево! То у тебя лишь серебряный окоем, а вся листва, вся шуба — зеленая, блестящая, а то тронет ветер — и весь ты — драгоценно-серебристый, как виски моего любимого. «Я люблю тебя, — твердила я, стоя на крыльце, — слышишь, люблю!» И знала — там, далеко, ты — со мной, ты — не предашь, и никому не отдашь, и никогда не оставишь — ни в горе ни в радости!
Тополь серебристый — это ты. Большой, непокорный, самое красивое дерево на нашей улице, «самый красивый парень на деревне», самый-самый… «Ты — самый лучший!» — убежденно говорю я, глядя в любимые глаза или слыша любимый голос. Не только для меня, а вообще.
Когда-то, в юности, у меня был красный спортивный костюм (я любила радость движения) и три красивых летучих платья (одно подарила покойная сестра). Я чувствовала силу юности, чистоты и свежести. И ужасно страдала от грязи, от нелюбви, от вида чужой глупости — мне казалось, что всего этого не должно быть в моей жизни.
Теперь беды закалили меня. Нет, я не научилась их преодолевать легче, но мне все труднее чувствовать себя счастливой и любимой. И лишь в твоих ладонях мне хорошо и покойно. И когда мы долго не видимся, я мечтаю: сразу начну целовать твои ладони. И стану перед тобой на колени. Это не знак и не символ, просто ноги не держат от счастья. Но ничего из этих мечтаний не получается — это ты меня начинаешь сразу целовать и твердишь о своей любви, а я не могу ничего сказать, потому что слезы бегут по щекам. Серебряный ветер — на серебристом тополе. На мраморном памятнике маме. Серебристая вьюга зимой. Серебряный ветер разбрасывает листья.
Помню, зимой, малоснежной и серой, тополь все равно был серебристый, задумчиво-жемчужно стояли его ветви в низком небе. Но здесь, над тополем, небо было выше! Потому что дорогу мимо тополя не миновал никто. Здесь проезжал на машине мой брат — его давно нет, и уже выросли его сыновья; здесь стояла, провожая меня, мама — и ее нет; здесь, если честно, часто нет и меня — когда я проваливаюсь, пропадаю в городе — далеко отсюда, чужом, если вдуматься, городе, который я уже много лет по кирпичику перестраиваю под себя. А тополь — ждет! Здесь я всегда дома и всегда своя, и ничего этому тополю не надо — ни полива, ни ухода. Это мы все — при нем.
И вечером, будто бы по какому делу, я иду по все еще зеленой траве, мягкой, приятной ноге, к тополю, иду медленно, о чем-то думаю, мечтаю… О чем же? И думы все эти одинаковы, каждый год, уже много лет. Что жизнь — коротка, что скоро она пройдет и проходит, что будущее, к счастью, неизвестно, а прошлое, к сожалению, не переделаешь. Но, раскаиваясь во многом и многом, я никому не хочу его отдавать, это моя жизнь, мои вынянченные дни, дни сомнений и разочарований, вдохновений и тревог. Дни беды. Но было, было и счастье…
Раньше я страдала от того, что не стала художником, что не передала на картинах то радостное и светлое, что во мне есть и что я вижу. А теперь думаю: хорошо! Картины в Третьяковке уже не удивляют как прежде. Многие книги — не нужны. А это небо, эта земля, этот тополь, этот вечер — так же радуют и печалят душу, как много лет назад. Кажется, без этого можно прожить, можно забыть и не помнить, но вот я возвращаюсь домой — и мне здесь хорошо. Самые главные мои картины всегда со мной, их много, и не нужно краски, кисти и холста, только бы помнить! Серебристый тополь и дымку над ним, и неуклюжую любовь кудрявого парня (кто-то живет теперь в его двухэтажном доме?!). А мой любимый никогда этого тополя не видел. А могила моей сестры — далеко, на Украине. Но если ехать, то все равно путь, начало, лежит мимо тополя, могучего и серебристого.
Почему же так грустно? Ведь еще долго жить, и будет, наверное, счастье…
Девочки, мальчики…
Самородок
— Марина Вербицкая, к доске!
Она была единственной отличницей в классе. Школа стояла на самом краю райцентра, там, где город становился совсем низеньким, одноэтажным, превращался в село; улицы прерывались пустырями, рощицами, старыми оврагами, на лужайках перед домами бродили козы на длинной привязи или лобастые, крутобокие телята. В стороне от проулка, где жили Вербицкие, простиралась вечная лужа, не пересыхавшая даже в самую отчаянную жару; края ее заросли осокой, тонким, быстро желтевшим камышом, здесь бултыхались соседские утки, а однажды летом Марина увидела задумчиво покачивающегося на мелководье аиста. Школа находилась много дальше лужи, через два порядка домов, и чтобы к ней подойти, надо было обогнуть выработанный песчаный карьер, молочную ферму и машинный двор бывшего колхоза «Партизан», а нынче ООО «Рассвет», где люди работали как и прежде, только годами не получали зарплаты. В школе, рассчитанной на триста мест, давно уже училось пятьсот детей, тупики коридоров были отгорожены фанерными стенами и превращены в комнаты для занятий. В младших классах сидело под сорок человек, шумные орды с дикими криками вырывались из тесных дверей на перемену; во дворе уже несколько лет не вырастало ни одной травинки, а деревья, посаженные ранним выпуском «на память», постепенно засохли.
Марина сразу — с первого класса — стала лучшей ученицей. В кого бы? — удивлялись педагоги, собираясь на вечеринки по случаю чьего-либо дня рождения (разговоры у них, независимо от степени опьянения, неизменно сворачивали на детей). Мать Вербицкой работала сначала уборщицей в районной аптеке, потом сторожила склад «Партизана», теперь… Кто-то видел ее торгующей на рынке; говорили, что в сезон она нанимается полоть свеклу, рубить капусту, чистить кукурузные початки… Это была худая как горбыль, некрасивая женщина в криво повязанном платке (летом он был ситцевым, зимой шерстяным), в каких-то линялых платьях — все они шились на один фасон. На родительские собрания она почти не ходила — только когда требовали сдавать деньги «в фонд класса». Она являлась позже других, ныряла крючковатой коричневой рукой под платье, достав из лифчика завязанные в мужской носовой платок «гроши», торжественно их отсчитывала и вручала с таким превосходством, что учителя долго чувствовали неловкость.
Отца Марина не помнила. С фотографии в рамке смотрел чужой, насупленный мужчина со сросшимися бровями, тяжелым взглядом, в лице его читалось явное недовольство жизнью — умер он от перитонита, все терпел и терпел боль, а когда привезли в больницу и разрезали, сделать уже было ничего нельзя. А может, его раздражала посмертная память — увеличивая снимок, мастер, по просьбе вдовы, нарисовал вместо свитера, в котором был сфотографирован передовой тракторист Вербицкий, костюм и пижонский цветастый галстук. И эта деталь туалета затмевала своим великолепием все остальное изображение.
Она не походила ни на отца, ни на мать. Довольно высокая, худощавая девушка с тонкой талией, длинными ногами и руками, с продолговатым лицом, обрамленным чуть вьющимися каштановыми волосами, с немного размытыми, непрорисованными чертами лица — еще и не красавица, но уже и не дурнушка. Яркость выражения была лишь в глазах — темно-зеленых, с большими черными зрачками, с черными же бровями и ресницами. Глаза она, впрочем, старалась опускать, стесняясь пристальности своего взгляда — этой ее особенностью часто упрекала мать. Отличница во всем, она прилежно занималась физкультурой, и тело ее, с первого взгляда немного нескладное, было гибким, тренированным, собранным, в одну секунду готовым к движению. Но, как это иногда бывает с благополучными, здоровыми и симпатичными девочками ее возраста, она чувствовала себя глубоко несчастной.
«Вербицкая, к доске!» — призывала ее, допустим, математичка, «пиковая дама» с игральных карт; черные волосы — волнами, нос — горбинкой, губы — темно-бархатные розы. Значит, все — лимиты исчерпаны, спрашивать больше некого. Отличница выходила к доске, кроша мел, писала формулы, комментировала трудные места; класс подавленно молчал, тупо-уважительно слушая абстракции. Наконец она ставила последнюю точку, победно завершая дело.
— Светлый луч в темном царстве, — демонстрировала межпредметные связи «пиковая дама», ненамеренно перевирая крылатое выражение — думы ее были о выпускных экзаменах, аттестации, математических «светилах» — Балуеве, Болотной, Косоногове, Попикове. — Садись, «пять»…
Ее жизнь состояла из почти ежедневных школьных успехов, которые для нее ничего не значили. И упивающаяся иронией «пиковая дама», и восторженная русичка, и страдавшая рассеянностью химоза (почти все опыты у нее проходили со взрывами, происшествиями, халат был прожжен в нескольких местах, а однажды на урок она пришла в разных тапочках); и биолог, беглый турок-месхетинец по прозвищу «Звэрь» — все они, со своими «пятерками» и похвалами, жили где-то на окраинах ее внутреннего мира. Марине казалось странным, что ее гораздо более удачливые одноклассники путаются в каких-то интегралах. Она давно поняла, что в учебниках нет никаких тайн. Все пережевано и пройдено, разбито на уроки-порции, и часто учеба представлялась ей ходьбой по железнодорожным шпалам — такой путь слишком нормировал и укорачивал шаг; хотелось идти вольней и быстрее; она опережала школьную программу, забегала вперед, но и дальше были все те же «рельсы-шпалы», приходилось тормозить, дожидаясь отставший класс.