Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном - Иоганнес Гюнтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
формализованного символистского неоклассицизма, который никогда раньше не вздымал такую волну в Европе — и вряд ли сумеет повторить свой успех. Мистика, секс, диалектика, игра форм и певучий, достаточно элегантный пафос — все это соединилось у Брюсова с расчетливо продуманной поденной работой над стихом, которая и теперь способна многих смутить и привести в заблуждение. Благодаря своему поэтическому накалу он сумел поднять свой изначально скромненький дар прямо-таки на героическую высоту. Образцовый пример возможностей продуманного и уверенного в себе артистизма.
Я привез стихи и прозу Брюсова в Германию и тем самым открыл ему дорогу в Европу. Но когда я через семь с половиной лет при совершенно других обстоятельствах снова попал в Москву, мы с ним по-прежнему остались чужими друг другу. Было ли дело во мне? Может быть, дело было в Москве.
Москва мне не понравилась. Большой город — в ту пору, правда, не такой большой, как Петербург — был, по сути, беспорядочно сросшейся большой деревней. Были парадные улицы с бьющей в глаза роскошью, хотя и не авеню или бульвары в европейском смысле, но тут же рядом были улицы бедные и безобразные, утопавшие в невыносимой грязи. Рядом с дворцами — лачуги.
Кремлевский ансамбль со своими сокровищами был, конечно, достопримечателен, но и он остался для меня экзотикой, не больше. И сам язык москвичей был мне чужд. Богатый оттенками, мелодичный русский язык был здесь испорчен этим постоянным аканьем — каким-то нерадостным, агрессивно выпирающим «а». Москва была и осталась мне несимпатична, дело, может быть, в каких-то чуть ли не магических глубинах, потому что как мне не понравилась Москва, так и я всегда не нравился истинным москвичам. Примеров не счесть вплоть до самого недавнего времени. Но все это я понял значительно позднее.
Я знаю, что Москва сыграла куда большую роль в истории русского духа, чем прежде Киев, а позднее Петербург.
Я знаю: чтобы понять Москву, нужно спуститься к гораздо более глубинным потокам русского бытия, чем те, что проходят по поверхности. Недаром у многих русских слово «Москва» вызывает священный трепет. Иконная, строгая красота Древней Руси не всем дается. И я знаю также, что несправедлив к Москве, но что поделать, никто из нас не прыгнет дальше своей тени, я таков, что ирреальность Петербурга всегда предпочту карнавальной Москве. Моя Россия называется Петербургом.
Кроме Брюсова в Москве меня интересовал еще поэт Андрей Белый, который был, как и Блок, выходцем из профессорской семьи. «Андрей Белый» — то был («ангельский») псевдоним Бориса Николаевича Бугаева. На другой день после встречи с Брюсовым я отправился на Арбат, чтобы увидеться с Белым.
Высокий, стройный, с редкими, будто разлетающимися волосами, с высоким лбом, бездонными, светлыми, блуждающими и чуть косящими глазами, с танцующими, словно бы подпрыгивающими движениями, размашистыми жестами и голосом, то обрушивающимся вниз, то внезапно взвивающимся фальцетом, — он производил ошеломляющее впечатление. Аффектированный поток его речи струился как бы из другого мира. В нем не чувствовалось наигранности, но он играл — на поражение. И тщеславен он был как ребенок.
А играл он роль Андрея Белого. Знал ли он, что играет? Думаю, что знал. Сознательно или бессознательно.
За его мыслями было трудно следить, так они были прыгучи. Но и оторваться от них было невозможно — такого гениального потока ассоциаций, как у Белого, я потом никогда не встречал.
В ту пору Белый взял привычку не читать, а почти петь свои стихи на какой-то народный мотив. Это очень шло его стихам, в которых цыганщина сочеталась с социальной озабоченностью a la Некрасов. Его ранние стихи — из «Золота в лазури» — были совсем другими, во многом символистскими, насыщенными аллегориями в духе Рихарда
Вагнера или декорированной эпохи рококо, им еще редко давалась такая чарующая меланхолическая музыкальность, как этим.
Да, теперь он пел свои стихи и немало меня этим обескуражил. Ведь все прочие читали стихи как положено — например, друг Белого, одаренный Сергей Соловьев, племянник философа и родственник Блока.
Белый в тот же день пригласил меня на поэтический вечер. Здесь-το я и познакомился с московской молодежью. Поначалу мне все очень нравилось. Вечер совершенно в моем вкусе. На первом плане — вопросы просодии. Ода. Мне довелось говорить о немецкой оде, о Фоссе, Штольберге, Хёльти. И слушатели импонировали мне, потому что знали толк в том, что я говорил. Не только о различных одических размерах, но и о наиболее сложных древнегреческих строфах. До пеанов я в то время еще не дошел, но для них это был хлеб насущный. Их вопросы о Георге были тоже на удивление точны. Мой венок сонетов их восхитил. Я прочитал целую лекцию о сонете. Мои переводы из Белого были разобраны строчка за строчкой и получили одобрение.
К Петербургу и тамошним поэтам они были настроены критически. Особенное неудовольствие вызывал у них «новый» Блок — Блок пролога к «Балаганчику». Тут вышли у нас разногласия, еще и усилившиеся после того, как я прочитал свои сонеты, посвященные жене Блока. Белый на меня напустился: в этих стихах-де чувствуется земной привкус, это возмутительно — писать такие стихи о святой. Не спасло положение и то, что госпожа Блок, как пытался я возразить, полюбила эти стихи. А когда я еще осмелился упомянуть, что Люба Блок назвала меня «Господин Рыцарь», Белый прямо-таки взвился. Была ли то ревность? Кто еще, кроме него, смел посвящать свои стихи Любе Блок? Было похоже на то.
Но тут настала смена регистров. Была музыка, читали афоризмы. А под конец — совершенно неожиданно — замечательный ужин.
В завершение всего Белый пустился меня провожать до гостиницы и мы долго гуляли с ним, почти до рассвета. Незабываемы его фантазии о динозаврах, что некогда паслись на лугах там, где теперь стоит Москва и где их когда-то преследовали кровожадные хищники-игуанодоны. По временам Белый становился жуток своими демоническими прыжками в различные сферы материи и духа. Полеты к звездам, оснащенные непонятными математическими формулами, путешествия вглубь слова со всеми его разветвлениями. На другое утро явился посыльный и принес мне красивое и несколько фантасмагорическое стихотворение Белого, посвященное мне. Несколькими годами позже он поместил его, в слегка улучшенном виде, в своем сборнике «Пепел».
Когда через несколько дней я возвращался в Петербург, Белый находился в том же поезде. Он перебрался ко мне в купе, и мы несколько часов проболтали с ним обо всем на свете. И о Блоках тоже. Только тут я понял, что он влюблен в Любу Блок и ревнует ее к Александру. Но природа такой любви была мне чужда; москвичи как-то схематизировали Любу Блок, превратили ее в бесплотный, призрачный фетиш, которому они молились, но который при этом странным образом оставался реальным. Мне такая форма идолопоклонства осталась навсегда непонятной.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});