Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном - Иоганнес Гюнтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фельдманы были прекрасной семьей. Старшая сестра Ренаты считалась самой красивой девушкой в Митаве, а Эрик, старший брат, был образцом мужской красоты: высок, широкоплеч, с почти классически правильными чертами лица, белокурой шевелюрой и серыми глазами, он был великолепен; к тому же у него был спокойный, низкий, но богатый модуляциями голос большого оратора. Только мой философический ученик Герберт был гадким утенком в этом прелестном пруду: неуклюжий недотепа приземистого вида. Зато он был прилежен и аккуратен.
Мое русское путешествие укрепило меня во мнении, что Георге великий поэт. Поэтому стихи мои продолжали «георгичать», не становясь от этого лучше. И хотя я был, в общем, самый нормальный парень, в стихах я принимал позу невыносимо патетическую, прямо-таки лез изо всех сил на котурны. А в любовных виршах своих бывал сентиментален — настолько приторно, что это било в нос даже девушкам, которым они были посвящены.
Так продолжалось до тех пор, пока ангел-хранитель в антикварной лавке Лёвенштайна не послал мне в руки два потертых кожаных томика с совершенно другими стихами.
Сначала я прочел тоненький том — «Музарион», а после и второй, потолще — «Новый Амадис». После этого какое- то время я бредил Виландом; читал все, что только мог достать, — «Оберона», «Комические рассказы», «Гандалина», «Грации», но также и его прозу: «Дона Сильвио из Розальвы», «Агатона» и прежде всего «Абдеритов».
И постепенно я выздоровел.
Этот простой и прозрачный поэтический язык, ясный настрой, грациозная рассудительность, тайно влюбленная в то же время во всякую магию, волшебно кондовая невозмутимость, очаровательная недоговоренность и обескураживающая чувственность, далекая от всякого сентиментализма, — все это вернуло меня к себе. Больше года я не мог читать ничего, кроме Виланда и Жан Поля, Стерна, Сервантеса и снова Виланда. Противоядие было найдено.
Георге не стал от этого меньше, но общая перспектива сместилась, и мне стала внятна азбука строчных букв.
Было, конечно, нелегко удовлетворять эту книжную страсть; отца я не хотел обременять просьбами о деньгах, а гонорары приносили немного, ибо я тогда редко что посылал в журналы. Однако книги у моего букиниста были недороги, кроме того, он делал мне солидную скидку, поскольку товаром, который я у него покупал, никто кроме меня не интересовался.
Да и в других отношениях я не был независим. Даже в сигаретах должен был себя ограничивать, не говоря уже о том, чтобы договариваться о встречах в кафе; одежду, обувь, белье мне дарили на день рождения, на именины или на Рождество. Но это все не очень меня угнетало, так как у меня было счастливое свойство ко всему приспосабливаться. Может быть, подсознательно я знал, что всему этому со временем суждено измениться. Такая подсознательная догадка бывает немалым подспорьем.
Чего я только не прочел за этот год? Я влюбился даже в «Космос» Александра фон Гумбольдта, одно из совершеннейших творений этого гениального человека. Чего мне не хватало, так это товарища, искреннего и образованного, с которым я мог бы обо всем говорить.
Судьба мне благоволила, он явился как по заказу: Рудольф Хиршфельд, двумя годами старше меня, студент- медик Берлинского университета, прибыл на каникулы в родную Митаву.
Он был очень умен, остроумен, на симпатичный еврейский манер ироничен и прежде всего невероятно начитан. С ним я мог говорить о любой важной для меня книге. Ему я мог читать и свои стихи — к своей вящей пользе, так как он умел судить о них толково и основательно и всегда критиковал по делу.
Мы проводили время в нескончаемых беседах, попивая чай с вареньем и одаривая друг друга своими любимыми стихами. Он открыл мне романтиков, прежде всего Новалиса, и прозу Гейне, я ему — русских, которых он еще не знал. И помимо всего прочего, возникла крепкая дружба, длившаяся потом долгие годы.
Герберт фон Хёрнер тоже приехал домой на каникулы. Он рассказывал о мюнхенских друзьях и о кукольном театре, который открыли в Мюнхене Александр фон Бернус и Карл Вольфскель. Это сообщение вызвало мой жгучий интерес.
С Гербертом я мог открыто говорить и о неудавшейся русской революции 1905 года. Мы были подавлены из-за того, что такая прекрасная мечта так бесславно рухнула. А в том, что наша мечта прекрасна, мы не сомневались.
Разве тогда, в январе 1905 года, когда стреляли в толпу и Гапона, не совершилась несправедливость? И эта несправедливость исходила от правительства, в том мы были уверены. И какую бы роль ни играл при этом царь, ответственность лежала на нем. Разве можно было такое простить?
И зачем они вообще были нужны, все эти цари, кайзеры и короли? Франция, Швейцария, Соединенные Штаты ведь были республиками, и дела у них шли хорошо. Стало быть, подобная форма правления была явно лучше. Как долго еще сносить нам иго несправедливости и несвободы? Мы считали, что от них страдают все и что дело всякого разумного и благородного человека — расшатывать систему так, чтобы она в конце концов пала.
Мы закипали от своих обличений, не сомневаясь в том, что молодость наших отцов пришлась на куда более благополучные годы.
А на моей стороне было еще и такое: Александр Блок вписал мне в мой экземпляр своих «Стихов о Прекрасной Даме» посвящение, которым я гордился: «Гансу Гюнтеру от такого же одинокого и простого, как он. Будем всегда принимать друг друга с простотой и грустью. Александр Блок, СПб., 22 апреля 1906».
И хотя в то время мало кто еще знал имя Блока, я носился с этими определениями «одинокий» и «простой», как с наградой, и самому себе казался невероятно одиноким и простым в героическом смысле слова — пока девушка моя Рената, которой, видно, порядком надоел этот мой наряд, не спросила меня однажды, а почему это, собственно, я одинок.
Подобно рыцарю Делоржу я ушел от бесстыжей красавицы, полный гордой печали. Вот и еще раз подтвердилось, что с женщинами нельзя вести разумной беседы!
Но про себя я обо всем этом задумался.
Почему, в самом деле, Блок назвал себя одиноким? Разве не было у него жены, которая жила прежде всего для него; и матери, которая, собственно, тоже не помышляла ни о чем больше; и, наконец, тетушки, которая им восхищалась.
А кроме того, у него были друзья, прежде всех — Женя Соловьев и Пяст. Одинок? Да не был он никаким одиноким!
А еще и «простой». Это Блок-то простой? Тогда я не мог еще во всем разобраться в полной мере, но теперь-то понимаю, что Блок был как раз полной противоположностью того, что понимают под простотой.
А я? Приятно, конечно, когда тебя так величают и отличают, но был ли я и взаправду когда-нибудь таким одиноким, каким мне иногда хотелось казаться, напялив на себя маску одинокого Байрона?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});