Философия символических форм. Том 1. Язык - Эрнст Кассирер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лишь с этого момента материал языка обретает такие свойства, что становится пригодным для чеканки новой формы. Состояние чувственного аффекта, перевоплощаясь в мимическое выражение, словно бесследно растворяется в нем; оно разряжается в нем и находит в нем свое завершение. По мере того как в ходе поступательного развития эта непосредственность оказывается оттесненной на второй план, одновременно начинают происходить внутренняя фиксация и структурирование содержания. Теперь требуется более высокая степень сознательности, более четкое понимание внутренних различий, чтобы аффект мог манифестировать себя вовне, стать определенным и ясным явлением, выраженным посредством членораздельных звуков. Когда непосредственный эмоциональный всплеск отливается в жест и нечленораздельный эмоциональный выкрик, тем самым задается его внутренняя мера, осуществляется движение в области самого чувственного вожделения и представления. От простого рефлекса путь все более определенно поднимается вверх, к различным ступеням «рефлексии». В возникновении членораздельных звуков, в том факте, что, говоря словами Гёте, «звук обретает округлость тона», нам предстает настолько универсальный феномен, что он встречается нам в самых различных областях духа во все новых формах. В этом случае через особенности языковой функции снова просвечивает универсальная символическая функция, реализующаяся в имманентных законах искусства, в мифически — религиозном сознании, в языке и познании.
2
Подобно теории искусства и теории познания, теория языка также лишь постепенно освобождается от ига понятия подражания и теории отображения. В центре античной философии языка находился вопрос о κυρώτης των ονομάτων[39]*. Вопрос о том, относить ли язык к разряду φύσει или νόμωι δν[40]*, также касается в первую очередь не возникновения языка, а его содержательного взаимоотношения с истиной и действительностью[15]. Остается ли язык полностью замкнутым в круге субъективных представлений и мнений или же между царством наименований и царством действительного бытия существует более глубокая связь; существует ли внутренняя «объективная» истина и правильность самих наименований? Софистика отрицает, а стоя утверждает подобную объективную значимость слова; однако и в негативном, и в позитивном решении сама форма постановки вопроса остается одной и той же. Основной посылкой, из которой во всем исходит как защита, так и отрицание ценности языка, является представление, что задача познания состоит в том, чтобы отражать и воспроизводить сущность вещей, а задача языка — отражать и воспроизводить сущность познания. Софистика пытается доказать, что обе задачи неразрешимы: если существует бытие — как говорил Горгий, — то оно непостижимо и непознаваемо для человека, если и познаваемо, то его нельзя выразить и поведать другим. Подобно тому как чувства зрения и слуха замкнуты каждое по своей природе в определенной качественной сфере, и одно может воспринимать только свет и цвет, а другое — звуки, так и речь никогда не может выйти за свои пределы, чтобы уловить противостоящее ей «иное»: «бытие» и истину[15]. Тщетно пытается стоя уйти от этого следствия, утверждая, что между словом и смыслом существует природная связь, соответствие κατά μίμησνν[41]*, подобно тому, как такая же связь существует между бытием и познанием. Представление, будто слово полностью или частично передает бытие, что оно образует его истинный ετυμον[42]*, само сводит себя ad absurdum тем, что в ходе своего дальнейшего развития превращается в собственную противоположность. Наряду со «сходством» в качестве этимологического объяснения допускается его противоположность: принципом формирования языка признается не только αναλογία и όμοώτης[43]*, но и έναντίωσις и άντίφρασις[44]*. «Similitude»[45]* становится contrarium[46]*; «аналогия» — «аномалией». Какие ужасающие последствия для этимологии имело это пресловутое «объяснение через противоположное», хорошо известно[17]; однако в целом оно является наиболее определенным выражением того, что всякое объяснение языка, в основе которого лежит постулат сходства, с необходимостью придет в конечном итоге к своей противоположности и тем самым сойдет на нет.
И в том случае, когда слова понимаются не как подражание вещам, а отражение субъективных эмоциональных состояний, когда они, как у Эпикура, должны передавать не столько свойства вещей, сколько ϊδια πάθη[47]* говорящего[18], изучение языка продолжает руководствоваться в сущности тем же принципом, хотя его норма и изменилась. Если постулат отображения как таковой сохраняется, то в конечном счете все равно, является ли само отображаемое «внутренним» или «внешним», идет ли речь о совокупности вещей или о чувствах и представлениях. Более того, как раз во втором случае скепсис в отношении не только не может не вернуться, но и с необходимостью приобретает наиболее острую форму. Ведь язык может претендовать на постижение непосредственности жизни еще в меньшей мере, чем на постижение непосредственности вещей. Всякая прямая попытка выразить эту непосредственность сразу же подрывает саму себя:
если душа говорит, то говорит не dyiua4S'.
Так что язык уже в соответствии со своей чистой формой образует противоположность полноте и гуще чувственного мира ощущений и эмоций. Возражение Горгия: «говорит говорящий, а не цвет или вещь»[19], оказывается еще более действенным, если мы заменим «объективную» действительность «субъективной». Ведь в этой реальности господствует сплошная индивидуальность и определенность высшей степени; в мире слов, напротив, — универсальность, т. е. неопределенность и многозначность чисто схематических знаков. Поскольку «генерализирующее» значение слова стирает все различия, характеризующие реальные психические процессы, путь языка, как нам представляется, не возносит нас в универсальность духа, а опускает в общность пошлого: ведь язык ухватывает лишь это, лишь то, что не просто свойственно какому‑либо индивидуальному воззрению или ощущению, а что объединяет их с другими. Так что язык остается кажущейся ценностью — лишь правилом игры, становящимся тем более категоричным, чем больше участники игры ему подчиняются, однако как только оно подвергнет себя критическому рассмотрению, ему придется отказаться от всякого притязания на изображение, а тем более познание и постижение чего‑либо действительного, будь то часть «внутреннего» или «внешнего» мира.
Однако в критике познания и критике языка именно эта наиболее радикальная версия скепсиса, в сущности, уже несет в себе преодоление скепсиса. Скепсис стремится изобразить ничтожность познания и никчемность языка, — но все же доказывает он в конце концов скорее никчемность масштаба, прикладываемого к тому и другому в этом случае. Ведь то, что методически и последовательно совершается в развитии скептической точки зрения, — это внутреннее разложение, саморазрушение основоположений «теории отображения». Поэтому чем дальше продвигается в данном пункте отрицание, тем яснее и определеннее вырастает из него новый позитивный подход. Необходимо искоренить последнюю видимость какого‑либо опосредованного или непосредственного тождества действительности и символа, напряжение между ними должно быть доведено до последнего предела — и это для того, чтобы именно в этом напряжении можно было увидеть специфическую функцию символического выражения и содержание каждой отдельной символической формы. Ведь это содержание действительно невозможно уловить, пока господствует вера, будто мы обладаем «действительностью» как данным и самодостаточным бытием, как целостностью (хоть вещей, хоть ощущений) прежде всякого наложения на нее духовной формы. Если бы эта предпосылка была верна, тогда форме как таковой не оставалось бы иной задачи, кроме чистой репродукции, которая, однако, с необходимостью будет уступать своему оригиналу. На самом же деле, если искать смысл любой формы, то никак не в том, что она выражает, а только в способе и манере, в модусе и внутренних закономерностях самого выражения. В этих‑то закономерностях образования, т. е. не в близости к непосредственной данности, а в последовательном отдалении от нее и заключается ценность и своеобразие языкового формообразования, равно как и ценность и своеобразие художественного формообразования. Эта дистанция от непосредственного наличного бытия и от непосредственных впечатлений составляет условие его зримости, его духовной осознанности. Поэтому язык также начинается лишь там, где прекращается непосредственная связь с чувственным выражением и чувственным аффектом. Звук еще не стал звуком языка, пока он ведет себя как чистое повторение, пока вместе с волей к «значению» ему не хватает специфического момента значения. Цель повторения заключается в тождестве, цель языкового обозначения заключается в различии. Синтез, осуществляемый в языковом обозначении, может быть лишь синтезом отличного, но не одинакового или сходного в каком‑либо отношении. Чем больше звук походит на то, что стремится выразить, чем больше он сам «есть» еще и это другое, тем меньше он способен «значить» то, что другое представляет собой. Не только в том, что касается духовного содержания, но также и с биологической и генетической точки зрения здесь имеется четкая граница. Уже у низших животных мы встречаем множество первоначальных звуков, сопровождающих эмоции и ощущения, которые все больше дифференцируются по мере продвижения к высшим видам, развиваясь в сторону определенным образом артикулированных и отделенных друг от друга «языковых выражений», криков, выражающих страх, сигналов опасности, призывных кличей в период спаривания. Но между этими звуковыми сигналами и обозначающими и значащими нечто звуками человеческого языка по — прежнему пролегает граница, сохраняется «зияние», вновь подтвержденное более тонкими исследовательскими методами современной психологии животных[21]. Шаг к человеческому языку совершается — как было подчеркнуто уже Аристотелем — только тогда, когда знак чистого значения обретает решающий примат над звуками аффекта и возбуждения: преимущество, выражающееся с точки зрения истории языка также и в том, что многие слова развитых языков, на первый взгляд кажущиеся чистыми междометиями, при более внимательном рассмотрении оказываются обратным образованием на основе более сложных языковых структур, на основе слов или предложений с определенным понятийным значением[22].