Колокола - Ричард Харвелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно он наполнил меня теплом, тем теплом, которое долгое время я ощущал только во сне. И едва я собрался наказать себя за то, что наслаждаюсь этим звуком…
— Мозес! — раздалось снова.
Голос был настоящим, потому что другие монахи тоже повернулись в сторону перегородки.
Я выглянул из-за колонны. Она стояла у решетки, держась руками за железные прутья и позолоченные виноградные лозы, как будто пытаясь их разорвать. У места, где я сидел, плетение решетки было не таким замысловатым, как у ворот, и я мог видеть ее лицо, когда она, передвигаясь от отверстия к отверстию, выкрикивала мое имя в толпу монахов, в изумлении смотревших на нее. На их удивленные лица она не обращала внимания. Это выглядело так, как будто она искала меня среди неподвижных деревьев.
— Мозес? Ты здесь? — крикнула она снова так, что все уши в церкви могли услышать ее.
Затем раздался голос приближавшейся Каролины Дуфт, которая проталкивалась сквозь толпу, пытаясь спасти доброе имя Дуфтов от вечного позора.
— Пожалуйста, Мозес, — снова закричала Амалия. — Ты здесь?.
Она не забыла меня. Я почувствовал, как во мне зашевелилась спавшая вечным сном надежда. Мне захотелось подбежать к перегородке. Прикоснуться к руке своей подруги.
Амалия скользнула вдоль перегородки, скрываясь от Каролины. Она вглядывалась в каждое лицо, смотревшее на нее, пытаясь среди мужчин в капюшонах найти мальчика, которого знала столько лет. Я сделал шаг из-за колонны.
И внезапно появился он. Его рука легла на мое плечо. Я обернулся. С аббатской митрой на голове он был почти одного со мной роста.
— Помни, кто ты есть, Мозес, — прошептал он. — Ты опозоришь и ее, и аббатство.
Я склонил голову. Он посмотрел на меня еще мгновение и тихо ускользнул прочь. Когда я снова поднял глаза, Амалии не было: Каролина Дуфт утащила ее в толпу.
Я удвоил усилия. Я уже не пытался приглушить свою страсть к звукам окружающего мира. Я больше не был похож на дерево, медленно умирающее от отсутствия воды, — сейчас я готов был поразить этот ствол молнией, испепелить его. Я молил Бога, чтобы каждый звук отдавался болью в моем теле, чтобы я почувствовал отвращение к каждой ноте, которую слышал. По праздникам я бочками пил воду с уксусом, чтобы чувствовать тошноту, когда придет время петь самым замечательным певцам. Я не ел. Я ходил взад-вперед по комнате, чтобы не спать и не видеть снов. Как-то ранним утром, когда я не смог усмирить свою страсть и решил, что память искушает меня соблазнительными симфониями полузабытых звуков, я в ярости разбил зеркало в своей комнате. Осколками я царапал себе кожу, пока мои руки не покрылись кровью и я не смог держать ими эти обломки. И на какое-то мгновение, на один благословенный миг, я наконец почувствовал удовлетворение.
Но победить свой слух я не мог, как и не мог задержать дыхание настолько, чтобы умереть. Мое сердце все так же стучало, как барабан, отсчитывая секунды жизни. Проснувшись ночью, полусонный, я вырывался на свободу и заключал в объятия дребезжание окна, как будто это был голос любовника. Или, что еще хуже, я просыпался от звона колоколов моей матери или рокочущего баса Николая. Простыни подо мной были мокрыми от пота, и отголоски сна звучали в моих ушах. В эти мгновения я закрывал глаза, отпирал хранилище памяти, и мое воображение дегустировало прелести всех когда-либо слышанных мною звуков. И сердце мое воспаряло. Надежда на то, что я могу быть счастлив в этом прекрасном мире, снова начинала просыпаться во мне.
А потом я открывал глаза и понимал, что все еще нахожусь в своей келье, в своей тюрьме, в своем несовершенном теле, и снова презирал себя за то, что вижу сны.
Однажды ночью я принял решение положить этому конец. Украл у одного монаха перо для письма. Сел на кровать. Света в комнате не было, кроме лунного луча на полу. Я повертел перо в руках, воображая, как его позолоченный кончик разрывает барабанные перепонки в моих ушах. Так я сидел долго, пытаясь найти какую-нибудь причину, чтобы не делать того, что я собирался сделать. И вместо того чтобы взбунтоваться, звуки в моей памяти, казалось, начали постепенно затихать — в первый раз с тех пор, как я начал с ними войну, поддаваясь мне. В этот ранний утренний час аббатство и город смолкли, и мне показалось, что шорох деревянной палочки, которую я вертел в руках, был единственным звуком в мире.
И когда мой слух оставил все попытки к сопротивлению, я поднес перо к правому уху и приготовился одним ударом погрузиться в вечную тишину.
Три раза в жизни моя мертвая мать звала меня звуком колокола. Той ночью это было в первый раз: аббатский колокол пробил два часа. Два резких удара прозвучали в тот самый момент, когда я готов был лишиться своего самого совершенного чувства. В гнетущем молчании окружающего мира эти два удара разбудили мои уши. Они вцепились в угасающий звон и десять — двадцать секунд не выпускали его, пока до меня не донеслись слабые его отголоски из самого дальнего конца города.
И стал бы я глухим, как ты, мать моя.
Я услышал шелест ее ног, танцующих по деревянному полу. Я услышал, как тело ее звучит вместе с колоколами. О, ее тюрьма была гораздо хуже моей! Мой мерзкий отец все время прятался где-то рядом с ней. И все же в каждом звуке она с восторгом выражала то, что воспринимала всеми фибрами своего тела. И я — столь благословенный идеальным слухом — сейчас был готов уничтожить его.
Перо со стуком упало на пол, и я с ужасом уставился на него, как будто это был окровавленный нож. В комнате внезапно стало так душно, что я не мог дышать. Я распахнул настежь дверь, но воздух в коридоре показался мне еще более спертым. Потолок и стены валились на меня. Я повернулся и бросился через комнату к окну. Едва смог протиснуть в него плечи. Ночной воздух был свеж, а небеса высоки — я взахлеб пил холодную летнюю ночь, и мне очень хотелось сбежать отсюда. Я протиснулся в окно и скорчился на подоконнике, прижавшись к деревянной раме, чтобы не свалиться во внутренний двор, видневшийся далеко внизу. Безбрежное пространство надо мной вытягивало меня из моей тюрьмы. Мне очень хотелось стать свободным! Я выпустил из рук оконную раму и пополз вверх по черепице крутой крыши, пока не лег, едва дыша, на самой ее верхушке.
В лунном свете сверкало белое аббатство. В рядах серых крыш черными расселинами зияли городские улицы. Я прислушался к окружавшему меня миру.
Где-то плохо закрытая ставня отворилась и с грохотом ударилась о стену дома. Собака залаяла. Крыса шмыгнула по улице и остановилась, чтобы поглодать гниющие огрызки. Вода сочилась между булыжниками мостовой и, тинькая, падала в сточную канаву. Чьи-то шаги проскрипели в доме. Легкий ветерок гудел, проносясь по аллеям. Где-то, заскулив петлями, открылась дверь. В теплой ночи хозяйничали крысы, кошки и собаки. Они копались в отбросах и бросались друг на друга. Я слышал, как спит город. Я слышал тяжелое дыхание грузных мужчин и вздохи женщин. Я слышал храп. Я слышал, как люди во сне бормочут свои желания.
Мир снова стал громадным, и мои уши слышали каждый его звук.
VII
Я мог бы стать хорошим вором-домушником, надели меня Господь любовью к серебру, а не к звукам. Каждую ночь я сбегал из своей тюрьмы, и вскоре мне стало ясно, что я был не первым, кто это сделал. Пойдите загляните в любой из всех этих так называемых великих монастырей Европы. Под воротами аккуратно выкопаны ямы, на окнах нижнего этажа сломаны затворы. И вдобавок ко всему в подвалах вырыты секретные туннели с потайными дверями, о которых, предположительно, должно быть известно одному лишь аббату. Правда, знает о них и каждый монах, мучимый похотью или любопытством — а этим, верно, не мучился только тот, у кого иссохла душа.
В плохую погоду я отваживался пользоваться одним из тех путей, которые были облюбованы другими монахами. Предпочтение я отдавал туннелю, веками вырубавшемуся в фундаменте конюшен мальчишками-коноводами, которым было лень окольными путями ходить к воротам. Но когда земля была сухой, и ее не мочили ни снег, ни дождь, и не дул свирепо ветер, я карабкался на крышу. В самом начале, трепеща от ужаса, я мелкими шагами пробирался по закругленной черепице вверх, к гребню крыши; позднее я стал взбираться туда одним прыжком. В самом конце крыла здания я спускался по крыше вниз и спрыгивал на верхушку средневековой башни, единственной, что осталась от старого, несовершенного аббатства. Проходил под окнами комнат аббата, в которых от заката до рассвета мерцал огонь лампы. Хвала Господу, аббат никогда не подходил к окнам, чтобы поразмыслить о несовершенстве мира.
Я стрелой мчался по стене, отделявшей аббатство от города протестантов. Многочисленные дома подступали прямо к ней, и по их неровным крышам я спускался на землю.