Колокола - Ричард Харвелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бог мой, — прошептала она. — Я такая дура.
Наши сердца мчались наперегонки. Я почувствовал, как увлажнились ее губы, когда она еще раз сглотнула. Ее рука коснулась моего затылка. Пальцы пробежались по волосам. Она притянула мою голову к себе, и я ощутил, как ее губы прикоснулись к моим. Мои губы не ответили ей, но уши услышали каждую ноту этого поцелуя: вот ее губы раскрылись, нежно прикоснулись к моим губам, нежно обхватили их и освободили.
Смутившись, она сделала шаг назад. Но едва она собралась сделать следующий шаг — возможно, чтобы убежать навсегда, — как мои руки взлетели. Одна схватила ее за плечо, другая — за бедро. Я не обнял ее, даже не прижал к себе — я просто держал ее на руках, как держат хрупкое сокровище.
Она задохнулась, потом сделала вдох, снова выдохнула. Каждый удар ее сердца, почти такой же, как предыдущий, был для меня новым прекрасным звуком, и я почувствовал, что медленно придвигаюсь к ней и мои руки дрожат от желания приблизить к себе ее звуки.
Она вздохнула, и нежное гудение в ее легких волнами исступленного восторга отозвалось в моей спине. Я еще ближе поднес ее к себе. Ее грудь прижалась к моей груди, ее ребра прикоснулись к моим. И когда она еще раз вздохнула, вибрация перешла с ее тела на мое, и я почувствовал ее в своих легких. Она прижалась щекой к моему плечу, и я подбородком касался ее головы. Мою шею обдувал свежий ветерок ее дыхания.
Я больше не мог вынести этого. И вывел одну ноту, сначала очень тихо, едва сдерживаясь, чтобы не запеть во всю силу своих легких. Сколько времени прошло с тех пор, как я пел в последний раз? Больше трех лет! Знакомое дрожание распространилось по груди и пошло в челюсть, и вот зазвучало все мое тело. Пение проникло в ее грудь. Мой голос все еще был не более чем шепот, но я слышал, как он отзывается в ее шее, в мышцах ее спины, как будто она была колоколом, к которому я нежно прикоснулся колотушкой из мягчайшего фетра.
Я запел громче и еще крепче прижал ее к себе. Я прикоснулся к ее ребрам и почувствовал, как мой голос проходит по ней.
В коридоре послышались шаги. Мой голос осекся, как будто чья-то рука схватила меня за горло. Наверное, кто-то услышал мое пение и теперь стоял в холле, напротив моей комнаты.
— Что случилось? — прошептала она.
— Там кто-то есть, — сказал я.
Тот, кто стоял за дверью, приблизился к ней еще на пару шагов и замер. Я приложил палец к ее губам.
Через несколько секунд шаги удалились.
— Пойдем со мной. — Я подвел ее к окну.
— Туда?
— Я буду держать тебя за руку.
Я вылез наружу, потом, приподняв, поставил ее на подоконник, и она смогла посмотреть вниз, на внутренний двор. Она крепко схватилась за мою руку. Ночь была безлунной, и мое лицо оставалось в тени. За белыми стенами аббатства все растворялось в черноте ночи. Во внутреннем дворе журчал фонтан. Ветер шуршал, как будто крышу накрыли шелком. Ворковал голубь. Где-то вдалеке по улице проехала повозка.
Я помог ей взобраться на гребень, и там мы встали, держась за руки. Я двинулся к краю крыши, и она, не выпуская моей руки, пошла за мной, шаркая хромой ногой. Мы соскользнули на башню, миновали окна аббата и, перебравшись через стену, спустились в город. Дом Дуфтов был единственным местом, которое я мог найти безошибочно, потому что в тот год я почти каждый день приходил к нему, хотя так ни разу и не зашел внутрь. Я вел ее по темным улицам, угадывая направление по звуку своих шагов и шепоту ветра. Мы не говорили даже шепотом — нет, не из-за боязни быть подслушанными, а потому лишь, наверное, что оба чувствовали: это был сон, и любой звук разбудит нас. Она держалась за мою руку, пока мы не пришли к дому Дуфтов, черной тени в ночи.
Я встал у нее за спиной и, слегка обняв за плечи, прошептал ей на ухо:
— На этом месте. Через неделю. Я буду здесь. — И слегка подтолкнул ее к калитке.
Она еще раз обернулась, но меня уже не было. Я исчез, как призрак.
X
На следующую после визита Амалии ночь я тайком пробрался в дом Ульриха, воспользовавшись ключом, который он положил мне в карман. Я не постучал. Сначала, поскольку все человеческие звуки отсутствовали, я подумал, что старик умер от своих гнойных pan, но, войдя в комнату, в свете мерцающих углей увидел бывшего хормейстера сидящим за столом.
Он не шевельнулся, но я был уверен, что он услышал меня. Наверное, труп издавал больше звуков, чем он. Я принес с собой свечу и зажег ее от углей. Я стал подниматься по лестнице. Он даже головы не повернул.
Слой пыли на четвертой ступеньке указывал на то, до какого предела простирались владения Ульриха, которому была свойственна аккуратность. Выше этой ступени никто не поднимался год или два. На следующем этаже длинный коридор был завален стульями, свернутыми в рулон коврами, разбитыми картинными рамами, треснутыми вазами и кучами потускневшего серебра. Все это загораживало проход к четырем дверям. При ближайшем рассмотрении я увидел, что и стулья, и ковры с рамами были покрыты жирными пятнами. Грязь? Кровь? Я поперхнулся и, попятившись от этого мерзкого барахла, стал подниматься по пыльным ступенькам на последний этаж. Ступеньки кончались на площадке с выходившей на нее единственной дверью. Я открыл ее.
Под крышей находилась большая вытянутая комната. Потолок в ней был с таким сильным наклоном, что, когда я подошел к широкому окну в дальнем конце комнаты, моя голова почти задела потолочные балки. Пыль покрывала все вокруг.
Рядом с дверью находилась холодная печь, у окна — старая кровать, заваленная пожелтевшими книгами и бумагами. В центре комнаты стоял прямоугольный стол, за которым десять гостей могли бы с приятностью отобедать, не будь он так засален, заставлен кувшинами и завален другим мусором. Осмотрев все это внимательно, я нашел всевозможные ножи и кисти и много стеклянных банок с красками — большая часть их была открыта, и краски засохли, но некоторые банки были запечатаны, и краска в них лежала слоями, как образцы песка. Каждый квадратный дюйм поверхности стен занимали картины. Еще большее их количество стояло по углам, их было, наверное, не меньше сотни. Одни были большими, как портрет Штаудаха в библиотеке аббатства, другие совсем маленькими, как икона Девы Марии над кроватью Николая.
Это были портреты. На многих было запечатлено одно и то же лицо, и я мог сразу же сказать, что поработала над ним одна и та же рука. Линии были небрежны, и все же, поводив свечой перед картинами, я немедленно почувствовал, что они мне очень близки — ближе, наверное, чем многие живые лица.
Одно женское лицо, как я заметил, повторялось чаще других: на одном портрете — крупным планом, на другом — в миниатюре; здесь эта женщина была в бальном платье, а на той картине, что висела в самом конце комнаты над кроватью, на ней вообще ничего не было. На этой самой картине она сидела в кресле, в строгой позе, очень неподходящей к наготе. Я стоял и смотрел на ее голое тело. От этой женщины — нет, от нарисованной на картине женщины — у меня перехватило дыхание. Я слышал ее. Был ли это ее голос, или ее дыхание, или скольжение одного гладкого бедра по другому? Все эти звуки я услышал в стремительном потоке, пронесшемся сквозь меня, как буря.
Я быстро обернулся. Не стоит ли она у меня за спиной?
Нет, я был один.
Очень скоро мне показалось, что в комнате стало шумно. При каждом брошенном на портреты взгляде мне чудилось, что женщины что-то шепчут. Многие картины я снял и повернул изображением к стене, но три оставил — на них было нарисовано только ее лицо, — да еще ту, где она сидела нагая.
Кувшины с кистями я выбросил на улицу. Банки взорвались многоцветными шлепками. В домах напротив загорелись свечи, какая-то женщина завопила: «О господи! Призрак!» Захлопали ставни, загрохотали засовы на дверях. Я принялся кидать кувшины в эти ставни, оставляя синие и зеленые потеки на стенах зданий, стоявших напротив дома Ульриха. Отбившийся от стада кувшин с красной краской залил фонтан «кровью». Вскоре комната была очищена, и в ней остались только картины, длинный стол и кровать. Потом я принялся взбивать матрас, пока комната не подернулась дымкой пыли.
Я не собирался обращать внимание на Ульриха, но, когда спустился вниз, в глаза мне бросилась анатомическая безупречность его ушей, столь странная на руинах лица. Внезапно он поднял голову. И я уставился прямо в его пустые глазницы.
— Он был моряком, как и его отец, — сказал Ульрих. — Он никогда не говорил, что рисует их лица. Только его жена знала об этом. А потом она умерла.
Умерла? — подумал я, инстинктивно понимая, что Ульрих говорит о женщине на картинах. Как она могла умереть?
— Она умерла при родах и забрала с собой в могилу ребенка. Мне говорили, что на похоронах он не плакал. Все решили, что у него нет сердца. — Веки Ульриха дергались, когда он говорил это. — После похорон он пришел домой, сюда, один, и вскрыл себе вены. Потом взял кисть и нарисовал ее кровью. Не на холсте, а здесь, в комнате. На стенах, на полу, на окнах. — Ульрих повернул голову, как будто мог видеть оставшуюся кровь. — Его нашли на полу, покрытым кровью с головы до ног. И кисть все еще была у него в руке. Говорят, что ее призрак заставил его сделать это: она сердилась из-за того, что он не плакал на похоронах. Никто не мог отчистить эту кровь.