Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 2 - Анатолий Мордвинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ваше Величество, – начал опять я, – что же теперь будет? Что вы намерены делать?
– Я сам еще хорошо не знаю, – с печальным недоумением ответил государь. – Все так быстро повернулось… даже на фронт защищать мою Родину мне вряд ли дадут теперь возможность поехать, о чем я раньше думал… Вероятно, буду жить совершенно частным человеком… Вот увижу свою матушку, переговорю с семьей… Думаю, что уедем в Ливадию – для здоровья Алексея и больных дочерей это даже необходимо… Или, может, в другое место… в Костромскую губернию, в нашу прежнюю вотчину…
– Ваше Величество, – с убеждением возразил я, – уезжайте лучше возможно скорее за границу; при нынешних условиях даже в Крыму не житье!
– Нет! Ни за что! Я не хотел бы уехать из России, я ее слишком люблю. За границей мне было бы слишком тяжело… Да и дочери, и Алексей еще больны…
– Что ж, что больны, – начал я, но кто-то подошел и доложил, что уже время отправлять поезд, и мы вошли в вагон.
В Орше, куда под вечер прибыл наш поезд, к нам в вагон вошел Базили, чиновник министерства иностранных дел, заведовавший дипломатической канцелярией в Ставке.
Он выехал к нам навстречу из Могилева по поручению генерала Алексеева с портфелем каких-то срочных бумаг для доклада Его Величеству в пути.
В чем заключались эти бумаги и такая поспешность, я не помню, хотя Базили о них и упоминал; кажется, они касались главным образом срочного уведомления союзников о случившемся.
Помню, что он нам говорил о своем участии в составлении Манифеста об отречении и, кажется, сообщил, что Манифест этот, по просьбе Родзянки, пока решено не опубликовывать.
Базили был очень угнетен и взволнован; на нем просто лица не было. Его охватывал ужас при мысли о том, что будет дальше, так как в Петрограде якобы уже не удовлетворялись отречением и, видимо, не желали, чтобы и Михаил Александрович сделался императором.
Он как-то трагически посматривал на купе Воейкова и все повторял: «На его бы месте я теперь вот так бы поступил», и, приставляя руку к своему виску, намекал на самоубийство.
Воейкова я не любил, верите, я был к нему совсем равнодушен. Склад его характера не вызывал больших симпатий, вероятно, и у других, но тогда мне было его очень жаль: изменял ведь не он, изменяли другие! Именно те, кто его теперь обвинял!
Я и ранее недоумевал во многом, когда его обвиняли в том, в чем он не мог при всем желании быть повинен и что ему приписывала лишь сплетня…
Кроме того, справедливость требует сказать, что в эти дни В. Н. Воейков был один из немногих, вернее, пожалуй, единственный, кто правильно и твердо оценивал тогдашнюю обстановку, убежденно приравнивая ее не к стихийно разыгравшейся революции, какой рисовалась она в глазах Родзянко и главнокомандующих, а к простому бунту запасных и петроградских рабочих.
Это убеждение я лично слышал от него, следуя с ним в одном автомобиле за государем на вокзале при нашем отъезде из Могилева, и я вынес впечатление, что это же убеждение не покидало его и по приезде в Псков, вплоть до разговора государя с «тремя генералами».
Имел ли он возможность передать с известной силой это свое мнение государю еще до подписания телеграммы об отречении – я не знаю; но если да, то благодаря такой возможности ему одному удалось бы в те минуты и часы исполнить свой долг перед Его Величеством и Родиной.
Мне кажется, что возмущавшее некоторых спокойное развешивание картинок в купе перед Рузским было умышленным – показным пренебрежением к разыгравшимся событиям, желанием нагляднее показать, что раз он, дворцовый комендант, спокоен, значит, и Рузскому не следует столичному бунту придавать чрезмерное значение.
Человеку с другим характером, пользовавшемуся большими симпатиями, это, пожалуй, более бы и удалось. Ведь мы знали, что ему по его должности многие карты в закулисной игре «революции» были открыты.
Но его обычная скрытность, далеко выходившая за пределы необходимости, и всегдашнее нежелание искренне делиться с нами своими заботами и тревогами сыграли в данном случае и для него, и для нас очень плохую роль.
И если он лично, а также и граф Фредерикс знали уже до вторичного прихода генерала Рузского с двумя генералами 2 марта, что вопрос идет уже об отречении, и не сочли нужным об этом нас предупредить, то этим они лишили нас последнего утешения и возможности всем сообща явиться к государю и умолять его отклонить домогательства лишь одного Петрограда и нескольких генералов, возмущавших нас до глубины души.
Но и для графа Фредерикса, как и для Воейкова, состоявшееся отречение явилось, видимо, таким же неожиданным, как и для нас.
К нашему отчаянию, как я сказал выше, мы об этом узнали слишком поздно – телеграммы были подписаны без нас и находились в руках Рузского.
Правда, свите, в том числе и Воейкову и графу Фредериксу, удалось оттянуть посылку роковых телеграмм до вечера, в надежде, что, как казалось нам, «веские доводы» Шульгина непременно придут к нам на помощь. Эти доводы пришли на помощь не нам, а другим…
Пусть об этом судит история и русский народ, принимая, однако, во внимание, что в те дни лживое слово вызвало растерянность и лживые представления не только у мирных штатских обывателей, но и у генералов, награжденных русскими крестами за храбрость…
Базили был принят государем, оставался у Его Величества недолго, и после короткой остановки в Орше поезд двинулся далее.
Не помню, на какой-то станции, недалеко от Могилева, ко мне в купе пришел встревоженный мой старик Лукзен и предупредил меня, что он слышал на вокзале, как какие-то, вероятно, прибывшие из Петрограда, солдаты рассказывали, что получено распоряжение немедленно по прибытии в Могилев арестовать весь императорский поезд и всех нас отправить в тюрьму.
Я его успокоил как мог, говоря, «что не всякому слуху надо верить» и что он скоро и сам увидит, что все это выдумки; но некоторые сомнения все же не переставали тревожить меня.
К Могилеву императорский поезд подошел немного позже 8 часов вечера.
На платформе вместо ареста и тюрьмы – обычная встреча, даже более многочисленная, более торжественная, чем всегда.
Прибыли и все иностранные военные представители в полном составе миссий, обыкновенно отсутствовавших в таких случаях.
Помню, француз генерал Жанен и бельгиец барон де Риккель молча, но особенно сильно и сердечно, как бы сочувствуя и угадывая мое настроение, пожали мне руку, как и серб полковник Лонткевич, видимо, взволнованный более других.
Остальные также находились в подавленном состоянии, и мне показалось, что чувство, быть может, более сложное, чем простое любопытство, привело этих людей на вокзал в таком необычном количестве. Каждый из них, как иностранец, так и русский, вероятно, думал и переживал события по-своему, но что-то, уже общее, более хорошее, высокое, человеческое, уже успевшее совсем отойти от политики, сказывалось в особой сосредоточенности и даже подчеркнутой почтительности при этой встрече.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});