Мы все обожаем мсье Вольтера - Ольга Михайлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Всё уходит, — мрачно бросил он, — уходит даже в Италии, а здесь, у галлов, подражателей и кривляк, все просто опошляется и вырождается. В спокойном, чистом и холодном воздухе праздности медичейских времен когда-то взметнулось пламя флорентинского интеллекта. Вера в безграничные возможности мысли отделила его от веков мистики и аскетики. Ради познания флорентинцы пожертвовали глубиной былого мистического опыта, красотой прежних чувств, не знавших над собой воли разума… Они не создали идей, но пробудили саму способность творчества, не оставили после себя такого наследства истин, как христианство, но сколь богато наследство индивидуальностей! Мысль была крепким напитком, кружившим голову и умножившим жизненные силы бесстрашных личностей…
Аббат вовсе не считал века Медичи и Фичино, Гирландайо и Корреджо прекрасными.
— Мне трудно понять разум, не создающий идей, способность интеллекта заключается для меня именно в понимании истин, и если время их не порождает… я скорее сочту его бесплодным.
— Полно, Сансеверино! Вы же не можете не понимать меня. У меня ощущение, что моя родина… умерла. Умерла вместе с веком Фарнезе и Борджа, ушла в небытие вместе с Леонардо и Рафаэлем. Остались музеи и полотна, книги и скульптуры, но ушли жизнь и чувства, страсти и искания, ушла напряженность нагих бойцов Поллайоло, исчезли мадонны Корреджо…
Аббат поморщился.
— По-моему, они омертвели ещё при жизни, Тибальдо. Художником в веках остаётся лишь тот, кто имеет отточённый глаз, твердую руку и чистую душу, открытую постижению и созерцанию Господа. Уберите одно из этих составляющих — и всё перекосится, исказится. Твердая, как отточенное лезвие, рука Поллайоло… Я видел его гравюры. Он пытался воспроизвести движения нагого тела. И рука его творит напряженные фигуры, но сцены борьбы сохраняют взвешенность форм и бесстрастный взгляд, мешающий поверить в пыл подлинной схватки. Рисунки, изображающие жизнь Иоанна Крестителя, отталкивают затаенной злостью, палач обрисован в совершенном упоении предвкушаемого удара, и ужас убийства исчезает в неподвижном созерцании казни придворными, своими телами тоже переживающими не гибель святого, но наслаждение палача. Саломея приветствует дикой улыбкой отрубленную голову… Холодное бесстрастие выродка и пакостное бесчувствие любопытного негодяя видится мне в этом…
Тибально блеснул глазами и рассмеялся — живо и искренне.
— Бог мой! Вы, может быть, в чём-то и правы, но неужели вас не трогает грация его изъянов, поэзия ошибочной линии, загадочность молчания, обаяние недоговоренности его рисунков? Наверно, вас восхищает «Тайная вечеря» Леонардо? — Аббат кивнул. Эта картина подлинно нравилась ему, — а я всегда её ненавидел. Его гений убил живопись! На стене Ченаколо преждевременно открыта полнота, все додумано и высказано. Теперь вернуться назад, в сладостную Аркадию неопытности было уже невозможно. Теперь композиция ограничила движение тела и выразительность жеста, и все, что осталось — искать выразительность лица. Леонардо дал лицу определенность, это было открытием, обозначивщим для посредственностей новую цель живописи. Но могло ли лицо остаться на уровне духовности Леонардо? Оно упало до вульгарности. Но то, что вынесено Винчианцем на поверхность стены, удивляет, но не волнует, не окрыляет меня, в этом блистательном чуде искусства нет ни капли любви к искусству…
— Мне вообще, — пожаловался де Сен-Северен, — в картинах и фресках этого времени не нравится… почти ничего.
— Даже Рафаэль?
Аббат пожал плечами.
— Станцы Рафаэля…Он был одарен воображением, беспримерным по легкости и ясности рождаемых образов. Но он сам… слишком часто он сам кажется каким-то фантомом, не облеченым в плоть и кровь, его личность проявляет себя лишь ускользающей, невесомой тенью, мертвой реализацией закона композиции.
— Помилуйте, Джоэллино! Вспомните, вглядитесь… В рассветной чистоте серебристо-серого тона с пятнами нежной лазури, открывается мир величавых человеческих форм и освобожденных от всякого усилия движений. Поразительная легкость есть первое впечатление от «Афинской школы». Тайна этой легкости — безупречное чувство пропорций. Простор, свобода и царственная широта пятидесяти фигур!
Аббат снова пожал плечами.
— Мне и раньше казалось, что ради этой формальной отчетливости пожертвовано внутренней глубиной и душевной сложностью. Теперь я в этом уверен. Как величаво пусты эти фигуры! Едва ли не большая часть очарования, внушаемого фреской, приходится на долю легких грандиозных арок, уходящих в бесконечность над головами Сократа и Платона. Да, равновесие фигур, абстрактная красота и безукоризненное чувство пропорции, уравновешенность частей, гениальное распределение пространства, но какая неизменная холодность…. Холодом веет даже от миловидных лиц Рафаэля, от их слишком уж пустых и безучастных улыбок…
— Он академичен…
— Боюсь, что он просто не был личностью. А умер и вовсе ужасно… В Страстную пятницу он, ещё не совсем исцелившись от простуды, влез на свою содержанку…Остановилось сердце. Но что должно быть в душе существа, не могшего удержать свою похоть даже в день распятия? Животное. Милый, пушистый комок животности, для которого не было ничего святого. Но он рисовал святых.
— За другое тогда не платили, дорогой Джоэле…
— Боюсь, дорогой Тибальдо, что мы утрачиваем понимание Истины и ставим на ее пьедестал ложный кумир Искусства. Вы говорили о Пьетро делла Франческо. Вспомните его кощунственное «Бичевание Христа» в Урбино. Жемчужность света, тонкость краски. Сцена мученичества Христова изображена с крайним бесстрастием и равнодушным покоем. Все содержание передано вялым и апатичным жестом бичующего в глубине портика. В правой части картины на переднем плане вне всякой связи с муками Господа, на фоне светлого неба и дворцов написаны три персонажа. Говорят, Пьетро написал брата герцога Федериго, Оддантонио, преданного советниками, подосланными Малатестой. В 1444 году члены городского совета Урбино приговорили его к смертной казни. Возможно, образ казненного художник связывает с образом Христа. Но как омерзительно явное нежелание Пьетро изображать движения палачей Христа, как это неинтересно ему самому…. Мучители кажутся бесстрастными, сам Спаситель своей крохотной фигурой теряется в пространстве портика, Он так не важен, не нужен живописцу…
— «Бичевание» загадочно, — проронил Тибальдо, — но Искусство, дорогой Жоэле, нужно оценивать по канонам искусства…
— Основа Искуства — богоданный талант человека-творца. Нет таланта — нет и Искусства. Но высшим критерием должен оставаться Тот, кто дал талант.
— Талант имеет право творить. С этим-то вы не будете спорить?
— Не буду, но упаси его Господь на йоту уклониться от Истины. Ведь происходит ужасное! Вспомните жуткого Корреджо… Исполненные мягкой грации и интимного очарования фигуры, игривая лёгкость и декоративное изящество росписей Сан-Паоло в Парме, экспрессия движения в росписях церкви Сан-Джованни Эванджелиста, сложные ракурсы и устремленная вверх вихреобразная композиция, удивительный пространственный эффект… Каким талантом был одарен этот ничтожный распутник! Но как греховность искажает взгляд… Вспомните «Мадонну со святым Георгием»! Это же… кощунство! Посмотрите на этих ангелочков, которым не хватает только рожек, чтобы походить на бесенят, посмотрите на их похотливые недетские глаза! Рассмотрите святотатственную позу и улыбку Иоанна Крестителя, больше напоминающего содомлянина Брибри, вглядитесь в кокетливый поворот головы Богоматери! С какой знатной венецианки он списал эту позу — высокомерную, дерзкую, самодовольную? Неужели вы, Тибальдо, с вашей глубиной и умом, не видите этого?
Тибальдо улыбнулся.
— Вижу. Но это полотно поражает меня единством совершенства, нерасторжимостью оттенков. Оно не может быть переложено ни в слова, ни в звуки музыки, оно есть ожившая палитра, и плоть живет в бесплотных, невесомых линиях… Я довольствуюсь этим. Я сторонник законов гармонии. Иные картины, даже если смотреть на них со слишком большого расстояния, не позволяющего судить о сюжете и даже разобрать его, производят сильнейшее впечатление на душу, радует или печалит ее. И лучший способ распознать, есть ли в картине гармония, это взглянуть на нее издалека, так что ни линии, ни фигуры нельзя различить. Если она гармонична, в ней все равно будет некий смысл и она западет в память…
Распрощались они дружески, ди Гримальни пошёл к церкви, а отец Жоэль направил стопы к Одилону де Витри.
К удивлению отца Жоэля приглашенных было совсем немного — впрочем, как вскоре выяснилось, многие просто побоялись продрогнуть на осеннем ветру. Однако стены садовой беседки, куда слуги принесли угощение, были высоки и защищали от ветра, с утра, и вправду, было прохладно, но к обеду потеплело. Среди гостей была и старуха де Верней с неизменным Монамуром. Оленина отлично прожарилась, старик Одилон опять похвалился, что пристрелил оленя лично, слуги тонко улыбались, сыновья де Витри — Луи и Симон — хранили по этому поводу вежливое молчание. Три внука Одилона прыгали по жухлой траве и играли в серсо, Монамур с аппетитом грыз косточку оленьего ребра под напутствие старой графини, чтобы он, упаси Бог, не подавился.