Новый Мир ( № 2 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“ Переход в музыке”, о котором автор писал в письме, озвучен и в тексте в финале первой части на переходе к части второй: припомнилось мучительное воспоминание, “как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться”. Двухчастная симфония (как “Неоконченная” Шуберта — ведь и “Записки...” автор хотел еще продолжать, но решил, что “можно и остановиться”), с программной первой частью и медленной, медитативной второй. Дилетантская, конечно, с нашей стороны аналогия, да и сам Достоевский был в музыке дилетант, но она ему оказалась нужна, когда понадобилось объяснить положительное единство разорванного, кажется, и оборванного произведения, изображающего “несчастное” и “разорванное” сознание, в терминах Гегеля. И Достоевский ввел в объяснение и в самый текст “музыкальный момент”. Тургеневу, в ходе работы над “Записками...”, он писал по поводу тургеневских “Призраков” (появившихся в журнале братьев Достоевских в одном номере с “Подпольем”): “А кстати: как смотрите Вы на музыку? Как на наслаждение или как на необходимость положительную? По-моему, это тот же язык, но высказывающий то, что сознание еще не одолело (не рассудочность, а все сознание)...” “Не рассудочность, а все сознание” — ведь это прямо тема “Записок...”, и, значит, музыкальная метафора Достоевского имеет прямое к ней отношение; что-то, значит, она “высказывает” невысказанное в их тексте и указывает на нечто в замысле этого текста высшее, что “сознание не одолело” и здесь.
1 “Русская литература”, 1968, № 2, стр. 21.
2 “Новое литературное обозрение”, № 77 (2006), стр. 236.
3 Суконик Александр. Театр одного актера. М., 2001, стр. 84.
4 Объяснение к замыслу, какой в задуманном объеме не был осуществлен, — трех глав в составе “повести” написано не было. Строго говоря, по письму Достоевского, объяснение относится к внутреннему составу “повести”, но можно видеть эту картину “перехода” от одной из двух образующих литературных стихий (“болтовни”) к другой (“катастрофе”) как картину всей конструкции “Записок...” в составе их двух основных частей (“статьи” и “повести”).
Дед
Костырко Сергей Павлович — прозаик, критик, эссеист, обозреватель, редактор электронной версии “Нового мира”.
В книге Казимежа Куманецкого “История культуры Древней Греции и Рима”, которую я взял в электричку в надежде уяснить наконец окончательно привязки к истории античных текстов, накопленных памятью (а они почему-то никогда не совпадали для меня с хронологией, — какие-то даты, разумеется, я помнил, но все равно Овидий, например, всегда казался мне предшественником Катулла, Сапфо помещалась где-то между ними, ну а Сенека воспринимался чуть ли не современником Платона), — и в этой скучно написанной (как раз то, что мне надо) книге я прочитал, что греки, которых мы знаем, греками стали только после того, как на берега Средиземного моря пришли доряне и перемешались с местными ахейскими племенами, начало же этой великой миграции народов положили иллиры, покинувшие, как пишет Куманецкий, свои поселения на Дунае.
Ну вот, опять Дунай, думал я, заколдованное какое место; гены его разнеслись до Днепра, а потом и до Уссури; и вот он я, сидящий в электричке Малоярославец — Москва, вокруг меня сидят, за окном идут — по набирающей скорости платформе Зосимова Пустынь — люди, и в крови почти каждого из них течет все тот же Дунай.
Читая Куманецкого, я обнаружил, что образный ряд, с помощью которого я усваивал информацию, состоит из двух картинок.
Первой была голова греческого философа. Я увидел ее в музее города Ретимно на Крите, в зале под сводами бывшего католического храма, гораздо более просторном, чем сумрачная — моросил дождик — улица в Старом городе, из которой я вошел в двери-ворота музея. Здесь под светильниками более чем не стесненно были расставлены-разложены греческие и римские древности, коих именно в Греции осталось на удивление мало, — так, видимо, христиане боролись с языческим прошлым. В дальнем углу стояли мраморные скульптуры. Ряд начинала Афродита, уже издали притягивающая взгляд голубоватым свечением своего нагого мрамора. Далее следовала “Голова философа”: камень слегка поврежден, не понять сразу, царапины это или выбитые скульптором волоски бороды и усов; голый череп и — почему-то хочется написать здесь нелепое — открытое лицо, с сосредоточенным, затянутым внутрь взглядом; то есть лицо как бы абсолютно спокойное, без “выражений”. Однако энергия, исходившая от неподвижного его взгляда, была сравнима только с той, что излучала Афродита всеми изгибами своего поющего тела. Ну а за ними — поздний бюст кого-то из римских императоров; и каменный император этот рядом с Афродитой и философом гляделся каким-то зачуханным, вроде типового Ильича, забытого в сквериках перед райисполкомами или райвоенкоматами моей бескрайней Родины. Иерархия оказалась на удивление точной, и ведь никто не выстраивал их так специально — само сошлось.
Голова этого философа — точнее, не сама голова, а именно камень, ее изображающий (ситуация, когда камень возвращает себе идею предельной концентрации материи и времени) — была одним из двух образов, с помощью которых я двигался по тексту Куманецкого.
Вторым был мой дед Никанор Петрович Бережок. Такой, каким однажды я увидел его: летом 1979 года, во дворике дедова дома на Ремзаводской улице поселка Угловое Приморского края. Дед сидел на скамейке под верандой. Он был в майке — июль, жара, парило от близкого, но отсюда невидного Амурского залива. Остро заточенным ножом дед нарезал из толстой резиновой трубки кольца. Нет, не положив трубку на доску и сверху, усиливая давление лезвия на резину тяжестью нависшего тела, как делал бы я, а именно так — резал на весу. В левой, прижатой к груди руке из кулака торчит конец трубки, а правая рука медленно и точно ведет лезвие, снимая одно резиновое кольцо за другим.
Картинку эту впечатало в память пережитое мною тогда изумление. Я впервые увидел деда не глазами внука, какими смотрел на него всегда, а глазами взрослого мужчины, после двадцатилетнего почти отсутствия прилетевшего на родину. То есть я понимал, что вот сидит мой престарелый дедушка, моя предыдущая кровь, мое детство и т. д. Но как раз это — “дедушка”, “детство” — отодвинулось в тот момент на периферию сознания. Передо мной сидел восьмидесятилетний старец, который не был старцем. На груди, на руках его перекатывались мускулы. А на самой коже, мокрой от пота, никаких признаков дряблости, и никаких следов жира под ней. Торс мужчины. Тело вне времени.
Дед для меня был дедом всегда. Еще до нашего с ним знакомства. Человеком другого времени.
И времени не вполне нашего.
Например. Я написал: “резал ножом”. Нет, не ножом, а куском стального полотна, который дед подобрал где-то “на путях” или на заводской свалке. Заточил на обломке точильного круга, а потом на бруске, приладил самодельную деревянную ручку, обмотанную черной, на прочной тканевой основе изолентой. В хозяйстве деда почти не было инструментов и материалов, купленных им в магазине. Все, что окружало меня в тот жаркий полдень, было не просто старым — оно было уже как бы выпавшим из отведенного ему времени.
Скамью, на которой сидел дед, он выдалбливал-выстругивал из принесенных когда-то с угольного склада двух дубовых колод — колодами этими закладывался проем угольного вагона. Я помню, когда на лавку эту я не опускался сверху вниз, а влезал — снизу вверх. Лавка была всегда.
И всегда была вон та макитра, торчащая на заборе, ее привезли дедовы родители с Украины в 1904 году. Ее бы в музей, а она просыхает, чисто вымытая для какой-то очередной хозяйственной нужды. И на боках ее остатки зеленого узора.
Дед был частью вот этого, презревшего физическое время, мира.
...Ну а греки-то здесь при чем? Потому что — Дунай? Типа предки славян? То есть потому, что дед из полтавских крестьян? Пусть дальнее, но — родство по крови? Ну уж нет! Мои родители тоже чистокровные украинцы, в роду моем ни одной даже русской фамилии — исключительно Костырки, Бережки, Нестеренки, Ярильцы и т. д. Ну и что? Все равно мы другие. Мы — советские. Мы — нынешние. Мы — понятные. Дед — нет. Дед — это архаика.
(Никак не определюсь с употреблением этого слова, означающего для меня понятия взаимоисключающие. В бытовом значении архаика — как хлам, оставшийся от промелькнувшего времени, остромодный позавчера и нелепый сегодня. И одновременно — архаика как отцеженные столетиями и тысячелетиями коды нашего сознания, оформившиеся, ну, скажем, в языке и в заложенной в нем иерархии понятий, и в редкие минуты просветления мы вздрагиваем от неожиданных — уколом — совпадений актуального для нынешней жизни действа или жеста с его древними смыслами.)