Своя судьба - Мариэтта Шагинян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Маруша, ты бы пошла домой, переоделась.
— Сейчас, па.
— Погоди минутку. Только что заходил Шамоэн, у него дочь больна.
— Амелит? Что с ней такое? — встревоженно спросила Маро. Вся растерянность исчезла с ее лица, и теперь она была только испугана. Я знал, что крохотная красноволосая Амелит была ее любимицей.
— Не знаю, голубчик. Боюсь, что скарлатина. Я послал пока сестру, но завтра придется пойти тебе самой.
Маро торопливо вышла, и каблучки ее застучали вниз по лестнице. Я видел, однако, что она не позабыла унести с собою и мой бедный фотографический альбом. Ей до всего было дела больше, чем до меня. То, что показалось мне ужасным и непоправимым, она через час преспокойно забудет. Я нахохлился от этих мыслей пуще прежнего и сидел, не поднимая глаз.
— Вы чем-то расстроены, Сергей Иванович? Поссорились с моей дочкой?
— Нет, совсем нет, — поспешил я ответить и почувствовал, как краснею. — Я просто очень встревожен пьесой. Не знаю, хотите ли вы говорить со мной об этом. Вы за последние дни дали мне понять…
Фёрстер перебил меня, положив свою руку на мою:
— Пусть вещи идут своим чередом, голубчик. А в санатории опять неприятность, и опять не случайная: Черепенникову стало хуже, я только что от него. Как он вел себя на прогулке?
Я рассказал Фёрстеру о маленькой беседе у костра и, воспользовавшись предлогом, добавил об «отражением мире» все, как мне передала Маро. Он слушал, улыбаясь копчиком губ, словно знал заранее, что я скажу.
— Да; ну, а сейчас Черепенников разбил об пол стул, кричал мне с полчаса о своем духовном одиночестве. С ним очень трудно. Несчастный Лапушкин был умен, а этот у нас — только умственный или, пожалуй, умствующий. Беда, коли в нем застревают чужие мысли. Сегодня ему пришло в голову, что он вовсе не болен. Он, видите ли, отзывается на высшую реальность, а потому живет искусством, а не жизнью. Жизнь же есть хаос, лишенный настоящей реальности. Нынче он крикнул, что лечить надо меня, а не таких, как он и Ницше.
Я невольно расхохотался, но потом посмотрел па Фёрстера и задумался.
— Не кажется ли вам, Карл Францевич, что в тактике Ястребцова есть какая-то система?
Он кивнул головой, и внимательный взгляд его встретился с моим.
— Напрасно вы молчите и не сопротивляетесь, Карл Францевич! Почему вы даете ему свободу? Он усугубляет в каждом больном его личный соблазн. По правде сказать, и сам иной раз, слушая его, начинаю казаться себе обыденным и зевакой. Он так говорит, будто за спиною его истина.
— Милый мой Сергей Иванович, вы все время говорите о борьбе и сопротивлении. Вы ставите вопрос так, будто Ястребцов мой противник. Почему вы забыли, что ведь он мой пациент и задача моя — не победить его, а вылечить?
Форстер сказал это со спокойной добротою и строгостью. От тонких черт его повеяло благородством и силой, и внезапно я понял, что был на ложной дороге. Не оттого ли и замкнулся от меня мой патрон, что увидел во мне эту слабость? Я вооружился против больного! Я готовился выжить его из-под крова, где он, быть может, инстинктивно и наперекор себе, пришел искать помощи! Я увидел врага в том, кто сам одержим ужасным врагом… Странная, торжественная доброта Фёрстера передалась в эту минуту и мне.
— Боже мой, как мне совестно, Карл Францевич! — воскликнул я в волнении. — Кто бы он ни был, ведь, в конце концов, наше дело — помочь и ему!
— Наконец-то вы дошли до такой простой вещи, — улыбнулся он, — вот потому-то мы и дадим ему разыграть пьесу своего сочинения. Ну а теперь пройдемте вместе в санаторию, и посидите этот вечер с Черепенниковым.
— Разве вы боитесь, что…
— О нет! Черепенников не Лапушкин. Тут нечего бояться, кроме добровольного возвращения в болезнь. Но это, пожалуй, еще хуже.
Он встал, и мы вместе отправились в санаторию.
Черепенников был у себя в комнате, на диване. Он читал книгу (единственное его дело, кроме писания) и, когда я вошел, недовольно загнул страницу. Пальцы у него были корявые и волосатые. Лицо — человека экстатической складки: маленькие, близорукие глаза под пенсне, слегка вздернутый нос, пунцовый рот под светлыми усами и очень светлый пушистый кок на лбу, стоявший подобно петушиному гребню. Он легко впадал в пафос и легко волновался, но исключительно по книжному поводу. Сейчас, когда я подошел к нему, в маленьких глазах его была влага. Он читал второй том «Истории консульства и империи» Тьера.
— Что скажете, доктор? — лениво произнес он, не выпуская из рук книги. — Я наслаждался сейчас могучей логикой событий в наполеоновское время. А бедный Дёсэ![13] Вот обаятельный человек с его длинными волосами и влюбленностью в Наполеона. Я прослезился над его смертью.
Не стоило говорить Черепенникову о тысяче смертей, подобных этой, переживавшихся в наше время. Он ответил бы, что высшее воплощение — в искусстве — еще не сделало их действительными. А потому я просто взял у него книгу и с видом сожаления сказал, что профессор запрещает ему читать. У нас был выработан совсем особый способ его лечения. Мы заставляли Черепенникова как можно больше слушать рассказы других больных и следили за малейшим возникновением в нем сочувственных переживаний. Ему давались поручения, связанные с повседневной санаторной жизнью. Так, например, он выучился впрыскивать больным мышьяк; ключ от почтового ящика был у него, и раздача больным полученной корреспонденции тоже лежала на его обязанности; ему поручалась и раздача подарков больным в дни именинные и праздничные, — давнишний обычай, утвержденный Фёрстером. И надо сказать — он начал проявлять необычную для него наблюдательность и даже некоторый юмор, связанный с живым чувством действительности. Но сегодня ни одно из сотни занятий, придуманных для него, не встретило в нем сочувствия. Раздраженный, он требовал назад книгу, а когда я отказал, удалился в музыкальную бренчать на рояле. Нот он не читал и слуха не имел; ему доставляло странное удовольствие брать на рояле бессвязные аккорды и нанизывать их один за другим. Это он называл «импровизацией».
Больные до ужина и за ужином говорили только о пьесе. Приближалось время ее постановки, а зала еще не была готова и декорации тоже. Наш рисовальщик, Тихонов, сооружал что-то в мастерской и требовал провода электрических лампочек вдоль всех трех стен залы. Ястребцов спросил у меня, когда мы встали из-за стола, возможно ли будет устроить такое освещение, и я обещал поговорить с техником.
— Пришлите его завтра к нам с утра, благо воскресенье и он свободен! — крикнул он мне вдогонку, когда я уходил из столовой. Я кивнул головой, нашел свою шляпу в передней и вышел. Свежая ночь охватила меня. Звезды блестели холодно, со стеклянным пустым блеском. Они шли друг за другом, валясь в пустоту, и на смену провалившихся выползали все новые и новые. Весь мой флигель был в тумане. Я шел к себе, углубленный своей болью. Теперь я знал, что полюбил Маро, — или начинаю ее любить, — и что это никогда ничего не даст мне, кроме скорби. Невозможное лежало не снаружи, как у нее с Хансеном, а уже внутри, во мне. Каждым взглядом, устремленным на себя, я видел, что Маро не полюбит и не может меня полюбить и ничто этому не мешает больше меня самого. Я видел себя обыкновенным, смешным, некрасивым, не романтическим. Ни одной обаятельной черты! Быть может, для кого-нибудь и я стану желанным, но не для нее; самое дорогое оказалось невозможным.
Идти было холодно. От боли в сердце я чувствовал странную зябкость и утомленность. Поскорей бы уйти в теплоту, в знакомую комнату, к знакомым предметам. И это переживется, как переживается все. Надо только дать сердцу время. Я поднялся, засветил лампу и вынул свои коллекции, собранные на Ичхоре. Гербарий был еще не разобран. С жалкой улыбкой — над самим собою — я стал раскладывать бедные цветики и расправлять им их невинные зеленые лапочки.
Глава семнадцатая
ЖЕЛАННОЕ И ДОЗВОЛЕННОЕ
Хансен работает в зале. Он стоит на высокой лестнице в своей серой блузе и прибивает что-то молотком. Фуражка со стеклянными очками сдвинута на лоб; взгляд у него сосредоточенный, губы сжаты.
Внизу, положив руки в карманы и приподняв плечи, прогуливается Ястребцов, время от времени делая ему замечания своим суховатым, похожим на треск дров в камине, голосом.
— Ведите провода горизонтально, вот так. Лампочки должны сидеть сплошным рядом, под материей. Это возможно?
— Возможно, — философски отвечает Хансен и, раскачиваясь, лезет на верхнюю ступеньку. Он заработался и посвистывает. Быстрым взглядом меряя длину проводов, он буравит стену и бормочет: — Отчего не возможно? Проведем и этак.
Наконец, со ртом, полным фарфоровыми кнопками и винтиками, с коленями и локтями, замазанными мелом, он спускается вниз, чтобы переставить лестницу. Но не успел он спуститься, как Ястребцов трогает меня за руку и восклицает: