Правда и кривда - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может и так. Как он выглядит?
— Долговязый, белокурый и будто растерянный, потому что взгляд как-то не держится середины: то вниз выгибается, то поверх ресниц проскальзывает.
— Чем не картина!? Сразу негодяя нарисовала, — изумленно хмыкнул Григорий Стратонович. — С такой парсуной после твоих слов никогда и нигде не хотелось бы встречаться.
— Вид много о чем может сказать, но не обо всем. Пусть приходит к тебе этот человек?
— Где он?
— Возле колокольни ожидает. Со мной почему-то не захотел зайти.
— И это мне не нравится.
— Так позвать его?
— Что же, зови, а сама иди спать.
— Ну и пошла, если надоела, — осветила свое и его лицо улыбкой. — Ты же не медли. — Забирает с собой частицу его радости.
Снова заскрипели церковные двери. Из тьмы медленно показался долговязый человек. На его стволистой шее громоздилась небольшая с укороченным подбородком голова, будто боясь выбиться за пределы неровно раздутой шеи. Когда он поднял тонкие лепленные веки, в глазах нехорошо заметался отсвет колеблющегося светильника, и они с этим отсветом так забегали, будто кто-то разворошил их на невидимом решете.
Если бы с рисованного ада внезапно отделился какой-нибудь припаленный черт и придвинулся к Григорию Стратоновичу, он, несомненно, меньше удивился бы, чем встрече с долговязым.
— Это ты!? — не веря себе, спросил учитель, и его потрескавшиеся губы вздрогнули, вознегодовали и искривились от безграничного отвращения.
— Это… я, — так, будто не веря, что это он, сказал долговязый, безжизненно сделал еще шаг и замер в оцепенении, а на его бровастом лице с помятостями под глазами туманом проходит унижение, просьба, неловкость, упрямство и страх. Неверный свет, казалось, выхватил это лицо из темени испорченного экрана, изменял его и вгонял в зрачки не только зловещий мерцающий отсвет, но и копоть, собирал ее под веками, на которых, когда они опускались, тоже дрожали страдание и испуг.
— Как же ты посмел прийти ко мне? — переходит на шепот Григорий Стратонович, а сжатая в кулак рука сама потянулась к сердцу, придавливая боль и гнев. — Как ты посмел… нечестивец? — еле сдерживает себя мужчина.
Лицо долговязого еще больше сереет, и на нем появляются три выражения: мука, просьба, раскаяние. Он тоже прикладывает руку к груди, и его растопыренные пальцы клеткой втыкаются в сердце, а скомканные тонкие губы вздрагивают, передергиваются и он не может или опасается сказать первые слова, но вот они срываются и сначала скрипят, как старая калитка в темноте, а учитель сразу же отгоняет их рукой:
— Уходи, урод. Не доводи до греха — мой автомат еще при мне, — кивнул головой на поставец.
— Григорий Стратонович, убивайте, но выслушайте великодушно, как умеете вы. — Слова долговязого, кажется, рождаются во мраке и падают в темному. Он, откашлявшись, высвобождает голос от хрипа, а сам гнется, качается, оживает и вянет, готовый вот-вот распластаться перед учителем. — Детьми своими, чем хотите, умоляю — примите мое мучение и не дайте погибнуть, человеку… Мое дурноголовое ослепление принесло вам неприятности и даже горе. Но дайте покаяться мне.
— Ты, Поцилуйко, извиняться пришел?! — искренне удивился и даже оторопел Григорий Стратонович. — Да что это? Или у тебя окончательно сгинула совесть?
— Верьте не верьте, а выходит… не совсем… Раскаяние теперь поедом жрет, доедает меня. — Поцилуйко до боли нажал клеткой пальцев на сердце, желая показать, как его съедают душевные терзания. Но в этом движении Григорий Стратонович безошибочно улавливает фальшь, и насмешка искажает его припухшие губы:
— Что же, неплохое место для этого нашел, — перевел взгляд на картину ада. — Разве хоть одному твоему слову можно верить? Разве ты и сейчас не исходишь всей хитростью и коварством?
— Ваше право и ваша воля не верить мне, но я тоже когда-то не был таким.
— Охотно верю, что мать родила тебя похожим на всех детей. Это была заслуга матери. Как она, несчастная, где-то уповала на свое дитя, когда кормила молоком, как надеялась, что ее потомок человеком пойдет в люди, а он вырос и свиньей втерся в жизнь.
— Это сделала война, будь она трижды проклята! — завопил Поцилуйко, оторвал руку от сердца, поднял ее к губам и окаменелому носу. — Как я ненавижу ее!
— Многое можно свалить на войну, но не вина ее, а даже заслуга, что она раскрыла твою мутную душу. Пусть люди обходят ее, как грязь.
— До войны у меня, Григорий Стратонович, не было… эт самое — мути. У меня была, так сказать, голубая биография, без никакого пятнышка, без никакой марашки.
— Даже без марашки? — у учителя размашисто взлетели брови на лоб, и вспомнилось, сколько же неприятностей было у него со своей биографией. — Какими же делами, подвигами она голубела у тебя?
Поцилуйко выпрямился:
— Внимательностью, любовью к Советской власти. — Хотел сказать с достоинством, но сами слова не послушались его и прошелестели нездоровой, никчемной скороговоркой.
— Ох, и наглец же ты! — снова вознегодовал Григорий Стратонович. — Какое же ты имеешь право говорить о любви к Советской власти!? Это же кощунство, святотатство!
— Нет, это любовь, — упрямо сказал Поцилуйко.
В выражения муки, просьбы и раскаяния вплелась злость, а укороченный подбородок и жировая дужка под ним нервно затряслись.
— Хоть бы в церкви не врал. Помнишь, как в сорок первом году я отыскал тебя в схроне?
— Помню, — вздрогнул и понурился Поцилуйко.
— В это самое трудное время для Советской власти ты стал не воином, а прихвостнем, и площадь твоей любви ровно ограничилась площадью твоей шкуры. А Советская власть, надеясь на Поцилуйко, оставляла его для подполья, не для приживальчества. Так ты затоптал в грязь свою голубю анкету!.. Молчишь? Так я еще кое-что напомню. Помнишь, как мы с комиссаром выспрашивали у тебя, где закопано оружие, что осталось для подполья? «Не знаю», — соврал ты. А когда приперли тебя, что сказал? Оружия не отдам, потому что после войны мне надо будет за него отчитаться перед райкомом. Ты думал о бумажных отчетах и тогда, когда лучшие люди отчитывались кровью и жизнью. Мы выкопали пулеметы и гранаты, а ты плакал над разрытыми ямами, словно над покойниками, голосил, что не сможешь по форме отчитаться после войны. Партизаны тогда смеялись и плевали на тебя… Почему ты хоть тогда не пошел с этим же оружием бить врага? Почему?
Поцилуйко обвел языком сухость на устах и не сказал, а снова заскрипел:
— Почему не пошел?.. Потому что ваш партизанский подраздел, извините, был самодеятельным.
— Как это самодеятельным? — не понял Григорий Стратонович.
— Вы сами, стихийной массой, значит, организовали его, без никакого распоряжения, без никакого указания. В то время я не мог довериться стихийному движению, потому что масса — это масса…
Григорий Стратонович оторопел:
— Скажи, Поцилуйко, ты от хитрости или от страха стал придурком?
— Добивайте, Григорий Стратонович, — ваше право. В тогдашней ситуации и самый умный становился глупым как пень. Одурел и я. Думал, что сохраню себя, а опытные кадры будут нужны стране. Ну, и дух смелости покинул меня, дух уныния потянул в болото, я стал трусом, однако же не предателем… От вас, только от вас теперь зависит моя жизнь, мое будущее. У меня же есть дети. Без матери остались… умерла она на этих днях… перед смертью сказала, чтобы я пришел с раскаянием к вам. И вот я падаю ничком перед вами. — Он в самом деле в мольбе опустился на колени и всхлипнул.
На чье сердце не подействуют покаяния, слезы, слова «дети» и «мать»? Подействовали они и на Григория Стратоновича. Он подошел к Поцилуйко, взял его за одну и ту же руку, которая в течение войны не притронулась к оружию, но которая теперь столько сделала ему зла обыкновенной ученической ручкой.
— Поднимись! Я тебе не бог и не судья.
— Не встану, Григорий Стратонович. До утра, до своего судного дня простою, умру тут, инфаркт схвачу, — всхлипнул и прикрыл глаза рукой Поцилуйко. Было похоже на то, что он на самом деле сможет так простоять целую вечность.
— Чего ты от меня хочешь?
— Простите мою злобу к вам, простите, как говорилось когда-то, мои наветы.
Григорий Стратонович покачал главой:
— Хорошо, Поцилуйко, если ты чистосердечно покаялся, постараюсь не держать больше на тебя зла, постараюсь выдрать из сердца ту беду, что ты принес мне, моей жене, моим детям. Только больше ничего не требуй. Уходи от меня и не попадайся мне на глаза. Хоть это ты можешь сделать?
— Для вас все сделаю, Григорий Стратонович, сырую землю буду грызть! — встал Поцилуйко, и его слеза упала на руку учителя, тот вздрогнул, вытер ее об шинель. — Только дайте мне еще справочку, что оружие сдал в исправности.
— И эту справочку дам: оружие, действительно, было в исправности, хоть ты и не прикасался к нему.