Правда и кривда - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И эту справочку дам: оружие, действительно, было в исправности, хоть ты и не прикасался к нему.
— Боюсь оружия, Григорий Стратонович, у меня какое-то отвращение к нему. Я даже в детстве не играл в войну. — Поцилуйко снова облизал пересохшие губы и понизил голос до умоляющего шепота: — В этой справочке, будьте милосердны, черкните пару слов, что я имел какую-то там небольшую связь с партизанами.
— Такое просто так не черкают — оно жизнью зарабатывается. И на что это тебе?
— Эта приписочка, Григорий Стратонович, эти несколько слов восстановят меня в партии. Тогда я оживу, стану совсем другим человеком, а вас во веки веков не забуду… И детей, сирот своих несчастных, научу уважать вас, — с мольбой и мукой смотрел на учителя.
— Я понимаю, партия нужна тебе, но нужен ли ты ей? — безжалостно отрезал Григорий Стратонович. — Да кто теперь тебя примет в нее?
— Примут, увидите, примут. У меня сохранились старые знакомства, связи… Приписочка спасет меня. Я же не прошу чистой партизанской справки. А мое оружие, если подумать, все-таки помогало вам, а не врагу.
— И что же ты дальше думаешь делать? — уже с интересом посмотрел в жалкое лицо Поцилуйко.
— Мне теперь придется идти по хозяйственной линии, идеологические, считайте, отсеклись, ну, и тяжеловаты они для меня. Стану себе директором маслозавода и буду тихо выполнять планы. Это как раз пост по моим нервам. И все уже наклевывается, только вы немножко помогите.
— Нет, не помогу я тебя восстанавливаться в партии, не помогу тебе стать и директором маслозавода. На этом и распрощаемся, езжай себе своей дорогой, и не забудь забрать взятку, что привез. На моей совести нет никакой чужой копейки.
Поцилуйко задрожал, как осина на ветру.
— И моих детей не пожалеете? Вы же учитель, гуманист.
— Разве дети станут хуже, если их отец не будет директором маслозавода?
— Вы убиваете меня пожизненным бесчестием!
— Нет, ты сам себя убил тремя отравленными пулями: пренебрежением к людям, мелким интриганством и большой любовью к собственной шкуре. Так какое же ты имеешь отношение к партии? Если у тебя осталась хоть одна почка человечности, дрожи над ней, развивай ее не на директорском масле, а на черном хлебе и благодари людей, что хоть какую-то работу будешь выполнять рядом с ними.
Ужас потряс всю фигуру Поцилуйко:
— Поймите, Григорий Стратонович: если я пойду на низовую работу, меня заклюют.
— Кто же тебя заклюет?
Поцилуйко качнулся, и одно слово сорвалось с его губ:
— Люди.
— Зачем приписывать им свои недостатки? У людей есть более важные заботы…
— Это теория, — оборвал его Поцилуйко. — Люди не забыли, как я был секретарем райисполкома, а вы же знаете, что тот не родился, кто бы всем угодил.
— Но родились такие, что пожинали человеческую славу, доброту и плоды их труда, а людям возвращали свинство никчемных погасших душ. Боишься людей?
— Не так их, как их насмешек, — признался Поцилуйко. — Я не переживу такого стыда.
— Переживешь, — успокоил его Григорий Стратонович. — Если в схронах пересидел войну, то все переморгаешь — ресницы у тебя не стыдливые, отвеют все, как ветрячки.
После этих слов у Поцилуйко невольно зашевелились ресницы, шевельнулись веки и стали такими, будто их только что кто-то макнул в мучительную злость. Ею наполнились измятости под глазами, а дальше злость расползлась по щекам, скапливаясь в складках у губ и носа.
— И никак не измените своего решения? — стала тверже шея и фигура Поцилуйко.
— Никак.
— Подумайте, Григорий Стратонович. Подумайте! — Теперь в голосе соединились просьбы и угроза. — Это же только одна маленькая приписка.
— С ней ты уже именем живых и мертвых начнешь выжимать масло личного благосостояния. Иди…
Злоба посыпалась с век на лицо Поцилуйко, по-другому исказила его. Теперь мутная и черная душа Поцилуйко выходила из игры и прекращала прибедняться, в голосе его холодным металлом заскрипела угроза.
— Гоните! Ну, и прогоняйте себе на горе. Я пойду с ничем, но за мой позор вы и ваша жена прольете ведро кровавых слез. Я найду тот желобок, по которому они польются.
При упоминании о жене Григорий Стратонович вздрогнул, перед ним за короткий миг развернулась страшная гниль бездны, называемой жизнью негодяя. Вылупливаясь из всех одежек, она уже грозила и шипела, как гадюка:
— Я знаю, вы, отхватив высшее образование, до сих пор живете великим, разным художеством, Шекспирами и духом. Но если зло пошло на зло, я стащу вас со всех высот на такое дно, что и Шекспирам не снилось. Торчмя головой будете лететь в такой ад, что хуже, чем вы показывали мне.
— Врешь, мерзавец!
— Кто врет, тому легче. Это тоже народ выдумал.
— Не народ, а его подонки! И далеко ты думаешь выехать на вранье?
— К своему берегу. И думаете, не выеду? Вспомните: разве не граф Толстой писал, что истина переплетена с враньем тончайшими нитями?
— Это же он о религии писал!
— Этого я уже не помню, а цитата сама по себе стоящая. И я не постесняюсь набросить на вашу биографию такое вранье, что оно станет правдой. А что мне остается делать? Удавиться?.. Да вы знаете, что цыпленок тоже хочет жить. И я хочу жить. Не становитесь у меня на пути, потому что тогда чем угодно, а стащу вас с высот духа. Я знаю, как это делается, знаю, что вы имеете открытую, как рана, душу, уязвимое, незащищенное сердце. Оно во сто крат слабее моего. И я, захочу, сгрызу его, как кочан капусты. И это не так тяжело сделать, потому что вы хоть высокий духом, но теневой человек.
— Какой, какой я человек? — переспросил Григорий Стратонович, страшась, даже не веря, что столько нечистот может собраться в одном уроде.
— Теневой, не на виду. По деликатности или легкомыслию своему вы не умеете занять соответствующее вашим заслугам положение. А его вам на тарелочке не поднесут. В наш век у каждого по горло своей работы, и поэтому никто не имеет времени разбираться в скромности какого-то индивидуума. И это тоже против вас. Так не делайте меня таким подлым, каким я еще не был. Это будет лучше для меня, для вас, а значит, и для общества. Что вам стоит, пусть против воли, черкнуть несколько слов? Зато будете иметь возле себя чистый покой. А для таких людей покой очень нужен, чтобы расти духовно. Не буду мешать.
Теперь пришло время побледнеть Заднепровскому. За войну он успел насмотреться и на злобу, и на убожество тех подонков, которые имели человеческое подобие. Но такого гада еще не видел. И главное, он так и сделает, как говорит. А может, это плохой сон?.. Нет, реальный, настороженный и озлобленный Поцилуйко стоит перед ним и еще с каплей надежды смотрит ему в лицо, словно считывает с него слова желанной приписочки. Взять автомат и секануть по этому столбу гноя. Но Григорий Стратонович побеждает себя и будто с любопытством спрашивает:
— Достойную себя нарисовал перспективу. Как же ты будешь отрывать меня от высот духа?
— Это будет зависеть от политической ситуации, — недолго думая, выпалил Поцилуйко, и в его глазах стало больше надежды.
— Как это понять?
— Могу раскрыть карты и масть. Только не прогневитесь — выслушайте спокойно.
— Говори!
— И скажу! — у Поцилуйко как-то из-под кожи вытекло подобие неуместной улыбки. — Будут у нас главными врагами нацисты — я и те, что возле меня крутятся, сделаем вас нацистом; будет главной опасностью национализм — мы вам подбросим ежа в образе украинского буржуазного национализма. А можем тем и другим сделать еще и добавить какое-то моральное падение. Вот тогда и попробуйте выкрутиться, когда такие сигналы начнут поступать с разных мест и когда даже добрые знакомые начнут коситься на вас и переходить на другую сторону улицы… Удивляетесь, что я иду ва-банк? Он страшный не для меня, потому что на оговорщика еще нет закона, а оговоренный может встретиться даже со смертью. А это такая тетка, что и чистейшим лебедям откручивает головы. Так и выходит: кто мед собирает, тот скоро умирает. Логично?
Небывалый обнаженный цинизм, страшная гнусность так возмутили учителя, что он, повернувшись, хотел схватить автомат и хоть прикладом измять мерзкую морду Поцилуйко, которая уже оживала в предчувствии мести. Но в это время открылись царские врата, и из них с высоко поднятым крестом, пошатываясь, вышел отец Хрисантий.
— Изыди, темнозрячий ябедник! И глаголю тебе: бог любит праведника, а черт ябедника, — торжественно провозгласил и махнул крестом. — Изыди, бродяга, не пожирай древа жизни, древа разума.
От неожиданности глаза Поцилуйко расширились, остекленели, и он с ужасом подался назад. Появление отца Хрисантия сначала показалось ему библейской картиной. Ожили старые предрассудки, на какую-то минуту затмился разум, и Поцилуйко позорно выскочил из церкви.