Синельников (сборник рассказов) - Андрей Лях
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но с другой стороны в этот легкомысленно-импортный мир необяснимым образом вторгалась старая кирпичная стена — нештукатуреная, даже некрашеная, с парой вмурованных, изъязвленных временем балок, инородные квадраты под которыми, словно заросшие глазницы, говорили о некогда бывших окнах, Бог весть куда смотревших. Раствор из щелей выкрошился, и погрызенные кирпичи тупо щерились, словно рыжие стертые клыки, на блистательную пристройку из новомодных худосочных материалов, воскрешая в памяти указ сорок седьмого года, игру в «штандер», полужесткие крепления и радиолы во дворах.
Абрек, он же Чхаидзе Реваз Атандилович, сидел за столом хирургического вида. На столе, с намеком на кавказское гостеприимство, в голубоватой лохани громоздился виноград «Изабелла» и рядом — дыня подозрительно ядовито-оранжевого цвета.
Абреку на вид было лет шестьдесят с небольшим. Голова у него в форме песочных часов: от макушки и лба сужалась к трагическим глазам с непонятной траурной каймой — красит он их, что ли? — и ниже вновь расширялась к обрамленному глубокими морщинами конусу челюстей. Надбровные дуги выпирали сплошным валом, и прямо от них идеальной вертикалью уходил нос — профиль, достойный подарочного издания «Витязя в тигровой шкуре». Вокруг почтенной лысины вился белый аккуратно стриженный барашек с клочковатым пятачком над сократовским изломом морщин.
Означенные траурные глаза Абрек держал полуопущенными, словно бы в неком изнеможении, и вообще всячески изображал утомленного греховностью мира и людской мерзостью мудреца. Театральность читалась у него в каждом слове и жесте. Восемь классов, курс сельскохозяйственного техникума, годы тюремных университетов, вереница зверских убийств, насилий и вымогательств с садистскими вывертами, самолюбование, доходящее до патологического нарциссизма, беспредельный эгоизм — все это уместилось в личину классического провинциального трагика. Играл Абрек сам для себя, совмещая актера, режиссера и зрителя в одном лице, и сам у себя явно имел грандиозный успех. Интересно, почему злодейство так часто тяготеет к лицедейству?
Позади, в качестве статистов на нашем маленьком спектакле, восседали на табуретках у двери двое абрековских горилл — качки в клубных пиджаках поверх спортивных костюмов, заросшие иссиня-черной щетиной, которую не берет никакая бритва.
По другую сторону стола, на скамейке, сидел Папа. Как всегда, одет он был будто на дипломатический прием — темно-серая тройка, галстук в мелкую полоску, тонкий горьковатый дух одеколона ценой две моих зарплаты — но вот что странно: обнажив веснушчатый череп, Папа снял знаменитую в узких кругах черную велюровую шляпу, и даже с сомнительной неловкостью сумел ее разок уронить; самое же главное — стащил с себя легендарный плащ, без которого Папу и вообразить-то трудно — и положил рядом с собой. Тайна. Что-то за этим крылось, что — неясно, чхаидзовы муркеты обыскали его со всем старанием, и, конечно, бестолку — согласно обычаю, оружия авторитет Паперный не носил.
Папу мне было видно хуже, он был сбоку от меня, а повернуться мне было трудно — я с задранными руками полу-сидел, полу-висел, прикованный наручниками к газовой трубе, точнее, к крюку, удерживающему трубу, и левый глаз мне заклеивала кровь из рассеченной брови. Чертовски неудобно. Разговор, как ни странно, господа воры в законе вели на вполне приличном русском языке.
— Я не хочу тебя убивать, — говорил Абрек, картинно морщась от брезгливости, и с чувством истинного художника любуясь собственным отвращением к Папе. — Когда-то ты был человеком. Ты был воином. Был достоин уважения. Кто ты теперь? Алчный пес. Ты ссучился. Ты ничего не видишь, кроме своих денег. Ты продался сам и продаешь всех. Но я не хочу твоей смерти. Мне не нужна падаль. Сложи корону и убирайся куда хочешь. Я не буду ни мстить, ни судить. Забейся в какую-нибудь поганую щель, и пусть другие достают тебя оттуда.
— Чхаидзе, — вмешался я, — есть еще время. Расскажи, что знаешь про аппарат, и будет тебе снисхождение.
Абрек медленно, словно бы с усилием, перекатил на меня тяжелые глазные яблоки, по-прежнему, как Вий, не поднимая до конца век. Я присмотрелся — похоже, некогда с правой стороны носа у него вырвали кусок квадратной формы, и потом без особой тщательности вставили обратно.
— С тобой, мусор, я буду разговаривать потом. Это ты мне расскажешь все, что надо, про аппарат. Если будешь вести себя хорошо, дам тебе легкую смерть. А сейчас молчи.
Слова эти сопровождались жутким, леденящим кровь взглядом, сулившим смертные муки, да вот беда — яма в Мазари-Шарифе сделала меня нечувствительным к разного рода страшным взглядам и зловещим интонациям до полного равнодушия, так что драматическое мастерство Абрека пропало впустую.
Папе тоже явно претила эта клубная театральщина. Вероятно, в нем был оскорблен бывший режиссер лагерной самодеятельности.
— Да брось ты ломать комедию, Абрек, — устало сказал он, и невероятная достоверность скупо-раздраженной интонации с лету доказала, что, как артист, Папа на две головы выше своего партнера. — Что за бред? Ты что же, надеешься, что вот так позвонишь языком на разборе, и тебе доверят общак? Тебя уже сегодня объявят, и сам будешь мотаться по схронам. Правда, недолго. Да что ты за праведник меня судить? Ты сдал Хасана в восьмидесятом, ты по дури поломал игру Гордубалу, и скольких тогда замочили, и сколько не по делу ушло на зону? А те малолетки из Семипалатинска? А двести тысяч Касьяна? Я много чего могу вспомнить. И не надо ноздри раздувать, эти фокусы на меня не действуют. Ты мне надоел, Абрек.
Папа подхватил вроде бы соскальзывающий на пол плащ, и стало ясно, почему, вопреки обыкновению, он разоблачился. Рука проехалась под столом, и сразу стало ясно, что далеко не все не разделяют Стариковские пристрастия к овеянной дутой славой трухе военных времен — на свет божий вынырнул футуристический ГШ-18, свежеиспеченное чудо российского ВПК, похожий на австрийский «Глок», переживший Чернобыльскую катастрофу. Начал Папа очень разумно — несмотря на то, что никакого оружия у Абрека видно не было, первый выстрел пришелся ему в шею — кровь ударила крестом — вперед, залив дыню, назад, и вверх из глотки с булькающим и воющим кашлем — нашего театрала скособочило, он с грохотом опрокинул табуретку и, цепляясь за пол, попятился к стене.
Гориллы у дверей, спохватившись, полезли под роскошные пиджаки, но Папа не зевал. Бритые затылки один за другим извергли фонтаны, мгновенно нарисовавшие на стенах карту ядра Галактики в двух проекциях, и красавцы-культуристы упали голова к голове, нежно соприкоснувшись скрюченными пальцами. Вся оставшаяся обойма досталась уже снова Абреку, после чего Папа бросил пистолет с отъехавшим затвором на стол и хмуро съел несколько виноградин, после чего натянул плащ, приняв свой обыкновенный вид.
— Владимир Викторович, — сказал он, озираясь, — вы не видите моей шляпы?
— Сзади, на кастрюлях.
— Спасибо, — он надел шляпу, тут в дверь кто-то заглянул, и Папа едва заметно кивнул. Дверь закрылась.
— Я полагаю, — продолжил он, расправляя воротник, — никаких взаимных претензий у нас не осталось. Также надеюсь, — на слове «надеюсь» он сделал ударение, — что с вашей стороны я не встречу затруднений. Засим разрешите откланяться.
Не без натуги я прочистил горло.
— Вы знаете, Паперный, если бы я снимал «Анну Каренину», то на роль Каренина взял бы вас.
— Я не подхожу, — холодно возразил он, — Алексею Каренину было немногим больше сорока. Это был молодой человек. Вы плохо знакомы с творчеством Толстого, Владимир Викторович.
Он церемонно поклонился и вышел, перешагнув через трупы.
Изловчившись, я просунул пальцы под трубу, ухватился как мог, и примерно с четвертой попытки забросил ноги так высоко, что сумел ухватить себя за ботинок — упражнение весьма и весьма болезненное, поскольку наручники в этот момент режут до кости и глубже. Достал ключ (не стану расписывать всю технологию засапожных тайников), и, в меру поизвивавшись, а в итоге и грохнувшись об пол, отомкнул левую руку. Дальше проще. И наручники, и папин ГШ — на пистолете, естественно, номер — как корова языком, забрал, на прощанье наклонился к Абреку — хотел посмотреть, в чем же секрет его траурных глаз, неужели действительно в краске — но в этом винегрете уже было ничего не разобрать. Да-с, не видать господину Чхаидзе похорон в открытом гробу. Я прошел по коридору, какие-то люди пропустили меня без слов. Ночь, осень, холод… ба, а вот и СОБР едет, и Старик, и Игорек, выпучив глаза, бежит с моей, дареной Митричем курткой; опять тебе, Эйнштейн, пострелять не досталось… Вот, значит, здрасте.
* * *— Володя, — сказала Полина, — невозможно до самой старости ходить в джинсах. Тем более такого слабоумного голубенького молодежного цвета. Ты уже не мальчик, да и нормальные мальчики подобного давно уже не носят. Надо завести хотя одни нормальные брюки. А то мне прямо стыдно идти рядом с тобой. Давай в воскресенье съездим на Павелецкую.