Все против всех. Россия периода упадка - Зинаида Николаевна Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боюсь, что теперешний Художественный театр, если и вмещает в себя талант Чехова, воплощает его, если они еще совпадают, соприкасаются, – то потому лишь, что театр этот – первый шаг по славному пути идеала, в то время как Чехов – последний талант того же устремления. Конец одного и начало другого еще вместе, в одной точке; но они соскользнут друг с друга при первом движении Художественного театра вперед, к своему идеалу.
Театру предстоит еще много, – последовательность его развития мною намечена, – но таланту дальше идти некуда, просто нет почвы. Творчество, создательство, работа человеческой души, даже всякая «литература» – тут кончаются. Природа, жизнь – это вино; творчество – это пена на нем, его игра, нечто сверх данного, совершенно изменяющее, преображающее данное.
Станиславский стремится, чтобы вино было как вино, без пены, без игры; игры у него и нет – почти; но это «почти» – и соединяет его с Чеховым, который, хотя тоже старается, чтобы пены не было, но не может этого достигнуть: пена таланта переполняет его стакан. Не надо «игры»; не надо различия между жизнью и ее изображением; жизнь – как жизнь, вино – как вино…
«Но если игры не будет, что же тогда будет?» – сказал огорченный Николинька Иртеньев в толстовском «Детстве».
Чехов – последний талант, – не только для Художественного театра, которому предстоит в одиночестве идти к идеалу, – но и для самого себя. У Чехова не может быть ни учеников (подражателей я не считаю), ни преемников. Он сам – последний ученик многих славных учителей, последний преемник старых больших писателей. Недовершенное ими – он свел в линию и довел ее до конца, до точки. Точка всегда конец, потому что всегда равна себе, неподвижна. Те милые, нежные, глубокие куски жизни, которые давали нам Гончаров, Тургенев и Толстой, – уже слишком крупны, грубы для Чехова; он открыл микроскоп, он нашел атомы и показывает нам их.
Это не тонкость; Чехов не поэт тонкостей, не поэт мелочей. Он прикасается своим талантом к этим серым песчинкам – и каждая превращается в крошечный сияющий алмаз. Он пересыпает их сверканье, и мы им пленены; но, пересыпая, Чехов и просыпает их на землю, они теряются, исчезают в пыли. Помочь нельзя: они все отдельные, не связанные, ни снизанные, в одно ожерелье, – они слишком мелки для этого, нет нитки, которая могла бы пройти насквозь. И каждая сверкающая точка, неподвижная сама в себе, дает нам мгновенное, чисто эстетическое (т. е. равное себе) неподвижное наслаждение.
Какое оно забвенное! Единый миг мы еще можем быть неподвижны. Но мгновенья снизаны в одно ожерелье, мы переходим к следующему зерну, по той же нити, а сверкающие алмазные точки Чехова, отдельные, – попадают в пыль.
* * *
Мне скажут (и уже говорили несколько раз): «Как можно судить „талант“? Талант есть талант: какой бы он ни был – он равен только себе, талант всегда положительное, никогда отрицательное. Талант есть право, а не обязанность».
Не только не хочу я унизить талант и лишить его каких-нибудь прав, – но, думаю, возвышаю его, утверждаю его в высшей степени, ибо хочу сказать, что талант, кроме права, – и обязанность. Высшее право налагает и высшие обязанности.
Пускай эстеты чистой воды отрицают этот всеобщий закон жизни, закон мира. Они разрывают свои мгновенья, делают их отдельными точками, каждую равной себе, – и наказаны тем, что они неподвижны, не живут и сами не творят жизни. Ведь чисто эстетического действия нет, ибо чистая эстетика – чистое созерцание, неподвижность вырванного из цепи жизни мгновенья.
Эстетика жива и действенна лишь тогда, когда она входит в жизнь как часть ее; без нее и жизнь – не целое, правда, но вечно забывают, что и сама она, оторванная, тоже не целое. Эстеты жизни, делая часть целым, наказаны жизнью; Чехов, как талант, наказан еще более глубоко и сильно – в самом себе. Разве есть в нем ясность, свет, радость, утверждение? Он тупо томится и стонет, иногда сентиментально, иногда жестко, всегда с безнадежностью. А эта серая пыль пошлости, непретворенной, между отдельными сияющими брызгами?
Пусть остается за ним право таланта делать, что он хочет, – но не обратится ли это право против него же, если он не принимает налагаемых правом обязанностей? Не обращается ли? Не обратилось ли уже?
Публика наслаждается Чеховым, довольна; но кто «публика» и в чем ее наслаждения? Большинство радуется словечкам конторщика и гувернантки, стучащей в чемодан: «господин жених», ее фокусам с пледами (в цирке еще забавнее), бесхитростно радуется и знакомому: «А, это совсем как у нас с Маничкой вышло!» Другая часть подавлена: «Да, в самом деле, какая безнадежность! Да, наша жизнь, наши социальные условия… И все равно, видно уж ничего не переделаешь!»
Более чуткие любуются зрелищем, сверканьем мельчайших алмазов и стараются закрывать глаза на пыль пошлости, которой они пересыпаны. Любуются и кроме искусства – еще искусностью, с которой Чехов стал «делать» свои пьесы. Я не думаю, чтобы кто-нибудь искренно был увлечен тем перепрелым элементом «идеи», который дает нам Чехов в лице «вечного студента» Пети в «Вишневом саду». Высокие слова прошлого столетия, конечно, могут еще действовать в нашей доброй старой матушке-России; немало юных сердец бьется совершенно так же, как сердца дедов.
Но талант Чехова не позволил ему сделать непозволительное, студент Петя у него – комическое лицо: недаром он в последнем действии так занят своими старыми калошами, о них только и заботится; недаром они у него действительно такие старые, рваные. Знает ли Чехов, что и все слова студента Пети, – этого «облезлого барина» – не высокие слова, а только старые калоши? Я думаю, полузнает. Если б не знал вовсе, талантом не знал, – то и сатиры тут не было бы никакой; а если бы вполне знал – то не допустил бы Аню преподносить матери эти калоши в серьезную, трогательную минуту, как последнее утешение. Ведь тут уже нет сатиры, и Аня отнюдь не смешна; и какой тупик, какая безнадежность, какое удушье!
«Мажорный аккорд» Чехова (так говорили некоторые рецензенты) – оказывается весьма печальным, ибо утверждаются изношенные калоши! И если «полузнает» это Чехов – то ведь тут такое страданье, что почти жить дальше нельзя! Благо публике, которая совсем ничего не знает, не видит и хохочет над пыльными остротами и над лакеем, «вылакивающим» шампанское.
Публика до Чехова не доросла, и если пьесы его имеют все-таки больше успеха,