Человек с аккордеоном - Анатолий Макаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он разлил водку по стаканам прямо-таки со снайперской точностью, абсолютно ровно на четверых. Александр
Александрович и молодая женщина поспешили уменьшить свои доли, увеличив таким образом порции остальных участников трапезы, командированный этому не противился. Он легко, тягуче, как лимонад в жару, выпил полный стакан водки и сразу же, будто выполнив долг, успокоился. Зато молодожены мгновенно развеселились, заговорили громкими голосами, перебивая друг друга и звонко смеясь. Александр Александрович не вмешивался в разговор да и не слушал его почти, привыкнув к нему, как к грохоту сцеплений, ему было хорошо и от водки, и от сознания, что он все еще в состоянии распоряжаться собой, совершать решительные поступки. Он всю жизнь воспитывал это в себе, еще с последних классов гимназии, умение бросить вызов, стоять на своем, радикально делать выбор. По сути дела, это была борьба с самим собой, преодоление натуры, склонной к медитации и противоречиям. Учитель математики, сухощавый элегантный Петр Васильевич Верт, говорил ему: «Саша! Россию вообще и вас конкретно погубит самокопание. Бросьте! Будьте современным европейским человеком, наплюйте на всех ваших Бердяевых и читайте Декарта! И гоните к черту весь этот декадентский сплин, а то что ни выпускник, то кандидат в самоубийцы!»
«В Ираке «Волга» стоит пятьсот фунтов!» — отчетливо услышал Александр Александрович. Это сказала молодая женщина. «Как же, пятьсот, — возразил ей муж, — если Олег купил ее за полгода». — «Во-первых, не за полгода, а за девять месяцев, а во-вторых, он был не в Ираке, а в Иране, там машины дешевле. А в Ираке был муж Марины». — «Ну, не переживай, — примирительно сказал муж. — Там, куда мы поедем, «Волгу» тоже можно купить меньше чем за год. Если ты не станешь целыми днями пропадать в магазинах». — «Конечно, стану», — как будто бы в шутку, но на самом деле очень серьезно сказала женщина.
«Вот какие дела», — подумал Александр Александрович и вспомнил, что точно такие же слова говорила в двадцатом в Одессе жена его друга штабс-капитана Розанова красавица Муся. Они все страшно поспорили тогда, и он, разозлившись, крикнул ей в лицо: «Мария Константиновна, я, простите, не верю в вашу приверженность духовным ценностям Европы. Признайтесь лучше, что вас волнуют парижские модистки». — «Разумеется», — вот также вроде бы иронически, а на самом деле очень убежденно ответила Муся. Но сам-то он почему поехал, ведь во всех спорах именно он всегда стоял за то, чтобы остаться. «Мы же не семеновцы, не гвардейская сволочь», — все время повторял он, едва не теряя сознания от головокружений после только что перенесенного тифа. «Мы офицеры военного времени, саперы. Мы никого не расстреливали и не вешали. На наших руках нет братской крови. Ну хорошо, мы проиграли свои привилегии, свою веру, свой train de vie[2], но ведь Россия у нас осталась». — «Перестаньте с вашей Россией,— очень уверенно и жестко перебил его Верт. — Придумали себе фетиш и носитесь с ним как средневековый алхимик с философским камнем. Россия! Как же, все объясняющая субстанция! Для культурного человека родина там, где уважают его права, его способ мыслить. Где его судят как личность, а не как особь того или иного класса. А уж если вам так необходима березка, так ее вам по заказу вывезут откуда-нибудь из Польши или Литвы».
В тридцать седьмом он встретил Верта на спектакле Московского художественного во дворце Шайо. Это был почти оборванный старик, при звуках вальса утиравший слезы большим несвежим платком.
Среди ночи Александр Александрович внезапно проснулся. Оттого, наверное, что мысль, пришедшая ему исподволь, во сне, оказала действие, подобное электрическому разряду. Он открыл глаза от сознания, что через два-три часа все свершится. То, о чем мечтал он долгие годы, чего хотел так, как голодный хлеба, во что уже много раз отказывался верить. Ведь это же, сказать кому, никто не поверит, перед войной с ним случались в Париже галлюцинации; он шел, к примеру, вдоль решетки Люксембургского сада и был совершенно уверен, что это Летний сад, и вот сейчас стоит лишь свернуть за угол — и перед ним откроется Нева, и можно будет сесть на теплые гранитные ступени и смотреть на солнечные блики в темной быстрой воде, ни о чем не беспокоясь и ничего больше не желая. А однажды дождливым январским вечером на улице Муфтар ему захотелось снега, до боли, до безумия, до слез, того снега, который летит в эту минуту мимо высоких окон пушкинской квартиры, ложится на торцы мостовой, на чугунную ограду Мойки, который пахнет такой пленительной свежестью, что замирает сердце. Так вот, еще два-три часа, можно считать, что жизнь прошла все-таки не столь уж бесцельно. Что же поделаешь, он сам виноват, что для него огромной, почти непосильной задачей стало то, что для других не составляет ни малейшей проблемы.
Возвращаясь после войны на родину, Александр Александрович намеревался жить в Ленинграде. Пусть не в родном доме, но в родном городе, где он мог, как слепой, пройти по улицам с закрытыми глазами, на ощупь узнавая каждый дом и каждую ограду.
Ему сказали тогда, что приличное место на заводе есть для него в поселке под Тулой.
После переезда жена часто болела, во время отпусков приходилось возить ее на Северный Кавказ, в Пятигорск и Нальчик. В заповедные места российской словесности, тех самых стихов и романов, которые в эмиграции вновь сделались для него, как некогда в гимназические годы, реальнее окружающей жизни. О том, чтобы поехать на Север, они с женой почти никогда не говорили, как раньше о возвращении в Россию, словно боялись суетными будничными словами спугнуть и сглазить надежду. Через несколько лет дочь с ее дипломом версальского лицея нашла хорошую службу в столице. Так на закате жизни они с женой заделались москвичами, к чему раньше из петербургского снобизма нимало не стремились. Потом жена умерла. После этого он долго никуда не в силах был отправиться, засел, по любимой его английской пословице, как «гвоздь в двери», ему казалось, что путешествовать без жены и уж тем более увидеть без нее Ленинград было бы по отношению к ней, так и не вернувшейся в свой город, тягчайшим предательством. Понадобилось время, чтобы он понял, что все как раз наоборот. Предательство — так и не увидеть Ленинграда. И вновь Александр Александрович ощутил пронизывающий холодный страх, как несколько часов назад, перед уходом из дому, и как летом сорок первого в Нормандии, где он жил, спасаясь от дороговизны и голода на крестьянской ферме. Ночью в поле слышались выстрелы, он проснулся и поднялся с постели, но решил, что выходить не станет, — не он проиграл эту войну, и не ему ее выигрывать.
Утром он пошел в деревню, она была пустынна, на площади возле памятника павшим за Францию стояли два немецких бронетранспортера. Александр Александрович заглянул в единственное деревенское кафе под вывеской «Chez poilu». Этим пуалю, то есть фронтовиком-окопником четырнадцатого года, был сам хозяин, мосье Поль. В ту войну он несколько месяцев просидел в траншеях под Шмен-де-Дам, во время контратаки получил прикладом по лицу, и потому принадлежал к особому роду ветеранов, «guile casse» называли их вполне официально — «разбитые хари», иначе не скажешь. В кафе было много немцев, от одного вида которых мосье Поль мрачнел обычно, сопел, короткая его шея и шрамы на лице наливались кровью. «Пахнет бошами», — хрипел он и с отвращением морщил свой и без того расплющенный нос. Однако теперь, заметив Александра Александровича, он вдруг почти просиял, замахал руками, заулыбался изуродованным, щербатым ртом. Не успел Александр Александрович подойти к стойке, как хозяин уже раскупорил литровую бутыль кальвадоса и наполнил две большие рюмки.
— Теперь они кончены, — объявил мосье Поль, показывая глазами на немцев, и стало понятно, что в руках у него сегодня не первая рюмка. — Вы слышите, мосье русский, теперь они свернут себе шею, можете мне поверить. Поздравляю вас — сегодня утром они напали на Россию.
Немцы хохотали громко и весело, как школьники, лица у них были свежие и розовые, на губах и круглых подбородках пузырилось и пенилось эльзасское пиво.
После полудня Александр Александрович складывал сено в каменном овине. На дороге и в поле вновь разгорелась перестрелка. Он замер с вилами в руках. Еще вчера это была чужая «странная» война, которой он оказался невольным скромным свидетелем. А сегодня все совсем иначе. Он разглядывал почему-то свои руки, кисти, крепко зажавшие вилы, ранний загар, крестьянские набухшие вены. Слишком запутались его отношения с Россией, самая пора пришла их упростить.
Загремело совсем рядом, Александр Александрович осторожно подошел к окну, узкому, как бойница, и все понял. Два партизана, по виду городские ребята, вероятнее всего студенты, спасались от немецкой полевой жандармерии. Они перебежали картофельное поле и теперь отстреливались, укрывшись за невысокой каменной изгородью фермы. Они плохо стреляли, это он заметил мгновенно, скверно целились, нерасчетливо тратили патроны да и позиции правильной выбрать не умели, одного из них ранили в шею, по-видимому не слишком опасно, но он совершенно растерялся, не столько от боли, сколько от шока и вида своей крови, положил автомат и сидел, по-детски хватаясь за шею руками. Александр Александрович не принимал никаких решений, не раздумывал, не колебался. В нем просто-напросто, как в извозчичьей кляче бывший призовой рысак, проснулся старый солдат, он двумя короткими перебежками добрался до раненого, подхватил его под мышки, а немецкий его автомат повесил себе на плечо. Потом уже, в овине, он подпустил немцев к самому двору и стал стрелять короткими прицельными очередями, укрывшись за дубовой притолокой и даже удивляясь, как-то совершенно спокойно удивляясь тому, как быстро он освоил незнакомое оружие. И только потом, когда перестрелка кончилась и надо было немедленно уходить вместе с партизанами, он почувствовал ошеломляющий страх при мысли, что минуту назад его могли убить. И значит, он никогда бы уже не увидел, как отражается Храм-на-крови в зеркале Екатерининского канала. Дубовая притолока была совершенно расщеплена пулями.