След: Философия. История. Современность - Борис Парамонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многообразие явлений жизни Западной Европы XIX века не скроет от историка культуры, а, напротив, — подчеркнет для него особую черту всей европейской цивилизации: ее нецелостность, ее раздробленность. Просвещенное человечество пошло сразу сотней путей — политических, правовых, научных, художественных, философских, этических; каждый из этих путей все более удалялся от другого, некогда смежного с ним… Нет сомнения, что это разделение было заложено в самом основании гуманизма, в его индивидуальном духе… Предлог для разделений и раздоров — многообразие научных поприщ, открывшихся перед человечеством; но тайная и настоящая причина их — все та же оставленность «духом музыки», ибо «дух музыки» — это «дух целостности»42.
«Музыкой» Блок называет единство стихии и культуры, эта тема и сам термин идут у него от Ницше. Связь с Ницше в интуициях Блока еще раз устанавливает его укорененность в романтической традиции. В противопоставлении Блоком индивидуалистическому гуманизму чаемой «музыкальной» культуры «масс» нельзя не видеть реминисценции еще одной славянофильской темы, темы соборности. Его критика гуманизма направлена против того овеществленного, отчужденного, вырванного из целостности бытийного контекста человека, который отрицался и у Киреевского, и в полифонии Достоевского.
Революцию в ее большевистском продлении Блок приветствует за то, что она якобы несет гибель всем этим абстрактным определениям человека, цивилизаторским овеществляющим маскам, — ибо большевистская революция в восприятии Блока и есть этот чаемый «дух музыки». Если вспомнить примеры из романтической живописи, приведенные и растолкованные Н. Я. Берковским, то можно сказать, что Октябрь у Блока — это бунт леса против мебели, прорыв всеоживляющей стихии — носительницы полноты бытия — в мертвый мир цивилизаторского отчуждения. Памятником этого периода осталась статья «Интеллигенция и революция» — идеологический комментарий к «Двенадцати». Эта статья прежде всего антицивилизаторская, в ней отвергаются все «ставшие» формы цивилизаторской повседневности, равно как и идеалы цивилизации. У Блока есть альтернатива человеку цивилизации — артист, или по крайней мере ему кажется, что она есть. Блок уверен, что гибель в революции быта, провал «почвы» окончательно освобождает ту стихию, в которой единственно может существовать артист — художник, поэт.
У буржуа — почва под ногами определенная, как у свиньи — навоз: семья, капитал, служебное положение, орден, чин, Бог на иконе, царь на троне. Вытащи это — и все полетит вверх тормашками. У интеллигента, как он всегда хвалился, такой почвы никогда не было. Его ценности невещественны… Мы бездомны, бессемейны, бесчинны, нищи, — что же нам терять?43
Все эти парадоксы будут понятнее, если ближе присмотреться к смыслу этого блоковского «мы»: «интеллигентом» у Блока назван все тот же романтический гений — артист, художник. «Человек-артист» Блока, органически связанный с культурой масс, — это также романтический образ, идущий от Вагнера.
Пример отношения Блока к большевистской революции наводит на большой соблазн: отождествления славянофильства и большевизма, коли это отождествление как бы явлено самим романтиком и славянофилом Блоком. Но есть один аргумент, начисто и окончательно опровергающий мнение о большевизме как исходе славянофильства, и этот аргумент — судьба самого Александра Блока. Смерть Блока — веский ответ любителям поговорить о русской стихии в социалистической революции; эта стихия в революции иссякла, испарилась, сошла на нет. В революции мы имеем дело не с русской, славянофильской стихией, а со славянофильскими иллюзиями наших романтических гениев; иллюзии эти того же сорта, что и у русских мужиков, разделявших «большевиков» и «коммунистов». Можно сказать, что славянофильство имеет отношение к большевизму только в этом легендарном смысле.
Блок нашел в себе силы подняться перед смертью и сказать о чуждости социалистической революции бытийным стихиям. В речи «О назначении поэта» (1921) Блок отказал революции в звании музыкальной стихии, сказал о том, что «чернь» — новая революционная элита — намеревается отторгнуть поэта от стихии, от родимого хаоса. Сопоставим эту речь хотя бы с записью Блока в дневнике от 11 июня 1919 года: «Чего нельзя отнять у большевиков — это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей»44 и последующим кошмарным описанием запустения дачных приморских местечек Ольгина и Лахты — и отношение Блока к большевикам, как оно выработалось, когда схлынула с него поэтическая горячка «Двенадцати» и «Скифов», сомнений больше не вызывает. Миф «безбытничества» сразу же обесценился, как только быт принялись уничтожать всерьез, а не в романтических декларациях. Наши романтики увидели, что быт одного корня с «бытием».
Срыв Блока в «большевизм» трудно назвать срывом самого славянофильства. Как мы старались показать, славянофильство знало развитие, его религиозно-почвеннический синкретизм имел перспективу: эта перспектива — тема личности и свободы, христианская тема. Христос дан у Блока как «музыка», тогда как Христос — Слово. Субститутом Христа, как носитель свободы и бытийной глубины, у Блока становится «человек-артист». Это неадекватная замена. Тем не менее Блок остается связанным со славянофильством в самой ориентации его творчества. «Родина» Блока — не комплекс конкретных национально-исторических русских особенностей, не «государство», а «земля» — символ бездонной бытийной глубины, и в этом смысле — религиозный символ. Это бесспорно славянофильская установка.
Таково отношение трех величайших гениев русской литературы к славянофильству. Мы убеждены в глубоко органическом характере этой связи. Трудно понять, почему эта связь не была замечена раньше.
Можно было бы еще многое сказать об указанной связи — найти ее буквально у каждого из крупных русских писателей. Ограничимся кратким резюме.
Тютчев — поэт, романтический характер которого не вызывает сомнений, это зафиксировано всеми историко-литературными исследованиями. Неоднократно указывалось на связь Тютчева с темами философии Шеллинга, этого первого философа романтизма. Знаменитый поэтический афоризм Тютчева — «мысль изреченная есть ложь» — это романтическая формула несказанности, невыразимости целостной полноты бытия; трудно не увидеть в ней параллели с интуициями русского романтика-славянофила Киреевского. Не менее важно для нас другое: в поэзии Тютчева появляется русский, «славянофильский» Христос. Это сочетание могучего язычества, песен «родимому хаосу» с острым ви́дением русской проблематики как христианской по преимуществу делает из Тютчева большую славянофильскую тему.
Насколько послепушкинская русская литература нераздельна со славянофильской, романтической стихией, убеждает, между прочим, творчество Тургенева. Тургенев как будто — признанный западник, но западничество у него — публицистическая поверхность, а не художественная глубина. Художественная глубина и не может быть западнической — цивилизаторской, рационалистической. Мы бы сказали, что славянофильский Тургенев — это автор не «Отцов и детей», а «Фауста». Западническое кредо высказывает в «Дыме» человек, наделенный иронической фамилией Потугин. Западничество Тургенева мы обозначили бы психологическим термином «реактивное образование», оно является результатом борьбы с собой, попыткой вынырнуть из собственной глубины. М. О. Гершензон («Мечта и мысль Тургенева») дает совершенно романтическую интерпретацию Тургенева, он так ставит основной вопрос его творчества: должен ли человек быть природой или личностью? Это романтическая, славянофильская дилемма, рождающая в глубине романтизма его «пульсацию», напряжение между гениальным порыванием и органическим прозябанием, о котором мы говорили, характеризуя романтизм.
Несомненным славянофилом был Василий Васильевич Розанов. Доказывать это — значит ломиться в открытую дверь. Вообще о Розанове надо не писать, его надо читать, восстанавливать его в национальной памяти. Упомянем о трактовке Розанова Бердяевым. Бердяев говорил, что творчество Розанова — это физиология, переживаемая как мистика. Если угодно, в этих словах дана кратчайшая формула славянофильства.
Художником романтического масштаба и даже романтических тем кажется нам и Чехов. О «нигилизме» и «буддизме» Чехова говорили уже не раз, об этом писала Зинаида Гиппиус, писал французский исследователь Вогюэ. Следует говорить о романтизме Чехова, а не о его буддизме и нигилизме. Чехов — признанный «бытовик», сильный реалист, но уже достаточно рано у него появляется мотив «романтического томления», которое он сам обозначил как тоску по «общей идее». Конечно, здесь не может быть и речи о поиске какой-либо «идеологии», которую пытались навязывать Чехову народнические вожди Михайловский, Г. Успенский, Короленко или молодой марксиствующий Струве, — этот мотив возник у Чехова из соотнесения житейской прозы с вневременным, сверхбытовым, сверхземным масштабом. «Невеста» и «Вишневый сад» — это фантазии о смерти как преображении, прорыв к потусторонним измерениям бытия, отсюда их парадоксально оптимистическое звучание. Лучшее из сказанного о Чехове — слова А. Белого: натурализм, истончившийся до символа.