Литератор - Вениамин Каверин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопрос, как жить, какому делу отдать свою жизнь, вопрос, который в молодости заставил его бросить военно-медицинскую академию и поступить в консерваторию, а потом, оставив музыку, которой он занимался страстно, с характерным для него всеохватывающим увлечением, поступить в Университет на романо-германское отделение, — преследовал его всю жизнь. Этот вопрос изменялся, то оставаясь в границах профессии, то превращаясь в нравственную позицию, которая охватывала все стороны жизни, не только, кем быть, но как жить?
«Где же и как сказать человеку о самом главном, о том, что беспокоит ребенка, как только он начинает разбираться в окружающем его мире (время и пространство) и замечать страдания людей и животных, испытывать страх перед темнотой и пр. и в то же время ощущать бурные приступы веселья и радости?» — записывает он в своем дневнике 14 февраля 1951 года, то есть когда он уже давным-давно нашел свое место в жизни как видный ученый, известный знаток истории русской литературы. «Где и как сказать о том, что человек счастлив и несчастлив, что он и знает кое-что и ничего не знает о самом важном, что он и добр, и зол, и т. д. Что истина для него только в контрастах и противоположностях, в борьбе и смене, и т. д. Только в искусстве, где все строится на двойных смыслах. Как это просто!»
Но сложность заключается в том, что, всю жизнь стремясь стать человеком искусства, он был человеком науки, и в истории русской культуры останется как человек науки, а не искусства. Между тем его неустанное стремление к искусству сказывалось во всем. В изяществе, с которым написаны его книги (и за которое его молчаливо, но сурово упрекал Тынянов, убежденный в том, что красоты стиля не помогают, а мешают научному открытию), и в его статьях, и в его речах, и даже в манере читать лекции в Институте истории искусств и в Университете.
«В распоряжении людей есть две истины — истина науки и истина искусства. Первая создается наблюдением и опытом, при котором человек служит только своего рода прибором (микроскоп, телескоп и пр.) или инструментом, — пишет он в своем дневнике 21 февраля 1951 года, — человек, как таковой, выключается, а включается мир. Вторая истина — от человека. Жизнь его ума и сердца. Она в контрастах, сменах. В ней два полюса, и этим она велика и важна».
Человек не может служить только прибором, и этот прибор не выключается, чтобы уступить место жизни ума и сердца. Но рассуждение характерно для Бориса Михайловича. После сорокапятилетней работы в науке (его первая статья появилась в 1907 году) он продолжал размышлять о цели своего существования.
Попытка приблизиться к искусству видна и в книге «Мой временник», которая представляет собою как бы номер журнала, выпущенный одним литератором, взявшим на себя нелегкий труд единоличного создания всех отделов, начиная со «Словесности» и кончая «Смесью». Некогда эта книга обсуждалась в семинаре по современной прозе, которым я руководил как преподаватель Института истории искусств (в Ленинграде). Этому семинару я впоследствии посвятил целую книгу, которая называется «В старом доме».
В числе других книг обсуждался и «Мой временник». И, несмотря на то что мы, ученики Эйхенбаума, были (удивлены, когда автор «Мелодики стиха», «Анны Ахматовой», «Лермонтова» вдруг выпустил книгу, которую никак нельзя было поставить в один ряд с его научными трудами, теперь, спустя полвека, я не сомневаюсь в том, что самые эти труды были теснейшим образом связаны с автобиографическим «Временником»… И это — несмотря на то что в этих «демонстративно-формалистических» книгах Борис Михайлович как бы устраняет личность писателя, связывая ее с историей. («Он играл роль в пьесе, которую сочинила „История“», — писал он о Некрасове.)
«Мой временник» обсуждался одновременно с «Техникой писательского ремесла» Шкловского, и в иные моменты диспут очень близко подходил к мучительному вопросу «как жить?», который сопровождал Бориса Михайловича всю жизнь и остро выразился в его лучших трудах.
С кем протекли его боренья?С самим собой, с самим собой…
(Пастернак)Вот что он записывает в своем дневнике 2 декабря 1929 года: «Вдруг наступил тот промежуток, который я предвидел и которого так боялся. Стало ясно, что надо что-то в своей жизни и работе переделать, надо сделать какой-то переход, какое-то резкое и решительное движение. Отчасти это созрело под влиянием вчерашнего концерта Клемперера — поднялось со дна души все, что спало. То, чем я жил в годы 1917—22, кончено. Научная работа прежнего типа — не привлекает — скучно и не нужно… Во всей остроте и простоте стоит вопрос — что мне дальше делать в жизни? Куда направить свой темперамент, ум, силы? Как найти новое живое дело, которое увлекло бы меня и в котором я мог бы увидеть для себя перспективу? Ужасно жить, не разряжая энергии. Я позавидовал Клемпереру — какой колоссальный разряд, какое освобождение! И вспоминаю, с завистью к самому себе, как я в Павловске, в отчаянных условиях писал „Мелодику стиха“. Мне было тогда 34 года. А теперь уже давно (книга о Лермонтове — не в счет, она написана холодно) я не испытывал этого. Неужто так и будет?»
Читая эти строки, я невольно вспомнил об архиве Э. Казакевича. И он мучительно думал, как избегнуть спора с самим собой, как осуществить свои замыслы, не позволяя им распоряжаться тобой? Эти «боренья» занимали такое большое место в жизни Казакевича, что кончилось тем, что он стал избегать их — они воровали у него время, необходимое для работы. Точно так же поступал и Б. М. Эйхенбаум. Но у него хватало воли, чтобы успокоить себя, придя к решению «написать книгу, не об одном, а о многих, не в естественно-историческом плане (как у Оствальда[125]), а в историко-бытовом».
Стоит отметить, что, когда на семинаре сравнивались «Техника писательского ремесла» Шкловского и «Мой временник», один из слушателей, не имея, разумеется, никакого представления о дневниках Бориса Михайловича, угадал ту черту, которая была связана с его повторяющимися размышлениями о цели существования. «Важно, что литература сейчас разделилась на тех (писателей), кому насущно нужна книжка Шкловского, и на тех, кто, прочтя статьи Эйхенбаума, задумается над своей жизненной задачей» («Собеседник»),
Возвращается к «жизненной задаче» Борис Михайлович в сороковых годах: «…Совсем продумал и решил, что буду писать очерк „Четыре года“ (1947–1950) полухудожественно — не в научном жанре. У меня, очевидно, своего рода травма: научный стиль и жанр мне противны, потому что в них — ложь».
Размышляя о личной и творческой судьбе Бориса Михайловича, я невольно подумал, что трудно писать о ней не только потому, что она необычайно сложна. Дело в том, что в нашей историографии почти нет книг о выдающихся деятелях филологии (в широком смысле слова). Не рассказана история жизни и деятельности академика Н. Я. Марра, начавшего с блестящих исследований по армяно-грузинской филологии и пришедшего к «яфетическому» языкознанию, позволившему ему в эпоху культа личности сыграть трагическую роль в судьбе талантливых лингвистов, которые были вынуждены прекратить свою деятельность или выступить вопреки своим научным убеждениям. К ним относился Е. Д. Поливанов, всемирно известный лингвист, гениальность которого не подлежит никакому сомнению. Он погиб в изгнании, в нищете, продолжая свою работу, насильственно прерванную в 1937 году. Профессор Самаркандского университета В. Г. Ларцев написал хорошую книгу очерков, посвященную его деятельности, но, к сожалению, она не может заменить полной, научно обоснованной монографии.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});