Портрет художника в юности - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшиеся с работы родители сразу заметили мою подавленность. Что было делать? Помявшись, я все им рассказал, и даже дал прочесть полученное письмо.
И слава Богу, сказал отец неожиданно. Михаил Юрьевич человек талантливейший, светлый. Незачем ему гнить в этом концлагере.
Татаринов! - мама чуть не уронила эмалированную миску с пирожками. - Ты сошел с ума! Разве можно говорить такое при ребенке?
Алексей уже давно не ребенок, - отец смотрел воспаленными глазами куда-то за окно, на хилые деревца, обломки бетонных блоков, торчащие из неприбранной земли, на мрачноватого пьяного в нечистом ватнике, невесть зачем бродившего по вечереющему пустырю. - Вольно было нам беречь его, когда он мог сболтнуть что-нибудь не то в школе, а теперь, милая, он и сам умный. Лучше пусть будет лицемером, как мы все, чем болваном.
Мы так хорошо живем, - вздохнула мама.
Никак мы с тобой не живем, - сказал отец. - То есть по лагерным меркам действительно неплохо. Отдельная камера, недурной паек. Тюремная библиотека. Тюремная стенная газета под названием "На свободу - с чистой совестью", только никакой свободы не предвидится. Тем более, что мы-то другой жизни не знаем, а он помнил. Представляю, как ему было тоскливо.
В послевоенной Франции жизнь была вовсе не сахар, - сказал я. - Тем более, что его родителей выслали оттуда как советских патриотов.
Я вспомнил, как Михаил Юрьевич, насвистывая, монтировал какой-то агрегат и вдруг, словно продолжая давний разговор, покачал головой и сказал: "А все-таки я устал". "Ступайте домой, - сочувственно отозвался я. - Вы и так дни и ночи на работе." "Работу я люблю, - сказал доцент Пешкин, - как те положительные герои из посредственной молодежной прозы. Я начинаю уставать от этого государства. И совсем не от быта."
Неужели на Западе лучше? - спросил я вполне искренне..
Смотря с какой стороны, - Михаил Юрьевич щелкнул по закрепленному на краю агрегата пустому алембику, отчего тот издал низкий металлический звук - будто колокольчик с привязанным языком. - В обыкновенной стране жизнь проходит с установкой на праздник, в России - на подвиг. Первое, несомненно, раздражает мыслящего человека, и он начинает томиться, придумывать философские теории, по молодости лет - бунтовать, как сейчас парижские студенты, или уходить в хиппи. Второе более благородно, но тут в человеке мыслящем может проснуться homo vulgaris, который склонен уставать от подвига, особенно если он затягивается на всю жизнь и не выбран свободно, а навязан. "
"Вы ошибаетесь, Михаил Юрьевич, - спесиво возразил я. - Не стану судить о том, что вы называете обыкновенными странами, но Ксенофонт Степной писал (тут я покраснел, потому что цитировал одну из записей в рыжей тетрадке), что охотиться за праздником - великий грех, и что путь всякого человека должен быть крестным путем."
"Не стану спорить с Ксенофонтом, - сказал Михаил Юрьевич, - скажу только, что подвиг - слово красивое, однако на поверку в нем слишком много унижения. Знаете, отчего больше всего страдал Розенблюм в саратовской ссылке, перед вторым арестом? Оттого что они с женой жили в проходной комнате, и каждый день должны были к семи утра отмечаться в отделении тайной полиции. Право, Борис Викентьевич обошелся бы без такого подвига."
На следующее утро в лаборатории деловитая компания молодых людей в штатском уже беспардонно рылась в ящиках стола Михаила Юрьевича, сгружая свою сравнительно скудную добычу в большой полотняный мешок с железными ушками для сургучной печати. Серафим Дмитриевич сидел на табуретке в дальнем углу с видом провинившегося школьника, зато Матвей Иосифович (или мне только показалось?) не мог сдержать злорадства.
"Я всегда говорил, что было в этом Пешкине что-то не наше, - оживленно сказал он мне, кивая на молодых людей. - Такие вот и поддаются на провокации ревизионистов, - бубнил он слова, необъяснимо отдававшие ржавчиной и горелой резиной. - Такие вот..."
"А что случилось?" - спросил я.
"То и случилось, что не нужно было его никуда пускать, особенно в такой международной обстановке, - буркнул Матвей Иосифович. - Вышел из гостиницы утром, после обеда должен был читать свой доклад, и - исчез. Все вещи остались на месте."
"Я уверен, что произошел несчастный случай, - сказал Серафим Дмитриевич неживым голосом, обращаясь не столько ко мне, сколько к четверым молодым людям. - Михаил Юрьевич - исключительно ответственный и талантливый ученый, и он никогда не смог бы..."
"Разберемся, - пообещал один из молодых людей, закидывая в разверстый мешок пачку каких-то фотографий явно научного свойства. - Обязательно разберемся, причем с вашей помощью, и сообщим о результатах."
"Несчастные случаи бывают даже за границей," - воодушевленно вставил я.
"Если бы он бежал, - Серафим Дмитриевич говорил, пожалуй, менее убитым голосом, чем полагалось бы заведующему кафедрой, у которого бесследно исчезает любимый ученик, - то западные радиостанции уже объявили бы об этом."
"А если его похитили спецслужбы?" - спросил молодой человек.
"Тоже бы объявили, - сказал я, - только представили бы это так, словно он сам попросил убежища. Они это умеют."
"У вас обширные знания, юноша," - ехидно заметил другой молодой человек, заставив меня осмотрительно заткнуться.
Я впервые в жизни ощутил нечто вроде раздражения на своего наставника. Скатертью дорожка, дезертир несчастный, думал я, возвращаясь под вечер домой, и, что самое ужасное, понимая несправедливость этих слов, не имеющих никакого отношения к приглушенным звукам лиры, доносившимся из-за дубовых дверей лаборатории, к умелым пальцам Михаила Юрьевича, к его смешной мушкетерской бородке и долгим рассказам о повадках какой-нибудь рыбы-удильщика или цвете кожи динозавров - не скучно-зеленых, по убеждению доцента Пешкина, но радужных, напоминающих крылья бабочек или металлоподобный хитин тропических жуков.
Вероятно, в тот вечер я впервые узнал унижение, которое в разлуке выпадает на долю остающегося. О нет, о зависти речи не шло - как всякий советский юноша, я был достаточно невежествен и самоуверен, и в своих суждениях о внешнем мире предпочитал - может быть, это была своего рода защитная реакция - обходиться набором официальных штампов да расхожих предубеждений, в которых комплекс превосходства странно сочетался с комплексом неполноценности. (Я и теперь, к слову сказать, не считаю жизнь в той же Франции сплошным праздником - воспоминания Михаила Юрьевича о детстве были, конечно же, подернуты романтической дымкой точно так же, как мои собственные - с той разницей, что я при всем желании не мог вернуться в нашу подвальную комнату, а у доцента Пешкина, при всем таланте и уме, как сказал поэт, вечно тлел на донышке души соблазн возвращения). Мои чувства, пожалуй, были сродни унижению брошенной женщины - вот она слоняется по квартире, и смотрит на свои выходящие из моды платья, на свой диван с лиловым чернильным пятном на потертой обивке, на джентльменский набор книг в купленном по случаю шкафу, вдыхает запах сваренного невесть для кого, просто по инерции, борща - и все это, включая саму жизнь, на глазах утекающую сквозь пальцы, представляется ей до слез жалким, ненужным, ничтожным.
Рвать письмо Михаила Юрьевича и спускать его в канализацию я счел немыслимым, хранить его, разумеется, тоже. Вооружившись растрепанным дореволюционным словарем (который я, сам не веря своему счастью, разыскал в Смоленске в букинистическом магазине), я пристроился за своим ненадежным столом и в два вечера, изменив все имена, перевел его на древнегреческий, а затем набело переписал получившийся текст на одну из пустых страничек в рыжей тетрадке дяди Глеба, с удовлетворением заметив, что за время таскания кирпичей я не забыл язык, и даже более, соскучился по нему. Еще конспирация: пузырек лиловых чернил, в которые я добавил щепотку хлорной извести в марлевом мешочке, дабы они казались выцветшими от времени - а разницу между моим и дядиным почерком могла установить, пожалуй, не всякая графологическая экспертиза. Потом я разыскал в ящике стола пустую жестяную коробку из-под леденцов, аккуратно сложил письмо и поджег его, мазохистически наблюдая, как сворачиваются и ломаются тончайшие пластинки пепла, из угольно-черных становясь беспомощно-серыми. (Может быть, доцент Пешкин толок в ступке не крылья бабочек, а сожженное письмо?) Жестянка из-под леденцов превратилась в погребальную урну, со вздохом спрятанную мною обратно в ящик стола.
Упоминал ли я, что с детства был заворожен аптеками? что подолгу стоял у прилавков, разглядывая никелированные и резиновые диковины? вдыхая неповторимый, чуть едкий, беспокойный запах, заставлявший просыпаться ложную память, в которой вдруг всплывали такие слова, как шалфей, ромашка, зверобой, кровопускание - которые каким-то боком касались и и экзотерики, и гравюр Рембрандта, которые видел я в Пушкинском музее? Аптечные запахи, осмелюсь предположить, возвращают к пра-бытию, к жизни хрупкой и давно прошедшей и безнадежно одинокой (не беда, что я слишком часто обращаюсь к этому слову) - затянувшаяся ночь больного, скрип панцырной койки, когда он, не дозвавшись сиделки, исхитряется со своего пропотевшего ложа достать до кувшина с тепловатой водой, и напрячь бледную руку, торчащую из застиранного пижамного рукава, и наполнить стакан, и пить, пить, стуча зубами о стекло и радуясь, что боль, мучившая его до полуночи, наконец, кажется, отпустила. Была аптека у Кропоткинских ворот: на втором этаже, и я несся по лестнице, зажав в ладошке рубль с мелочью на горчичники, на анальгин, иногда - на геморройные свечи для отца, которые покупал я с большим стеснением, и нес домой завернутыми в бумагу, опасаясь встретить одноклассников. И в этот раз, когда я спрятал жестянку из-под леденцов, отец попросил меня сходить за глазными каплями: имелась дежурная аптека в нескольких остановках на трамвае, в переоборудованной квартире на первом этаже блочного дома.