Портрет художника в юности - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Упоминал ли я, что с детства был заворожен аптеками? что подолгу стоял у прилавков, разглядывая никелированные и резиновые диковины? вдыхая неповторимый, чуть едкий, беспокойный запах, заставлявший просыпаться ложную память, в которой вдруг всплывали такие слова, как шалфей, ромашка, зверобой, кровопускание - которые каким-то боком касались и и экзотерики, и гравюр Рембрандта, которые видел я в Пушкинском музее? Аптечные запахи, осмелюсь предположить, возвращают к пра-бытию, к жизни хрупкой и давно прошедшей и безнадежно одинокой (не беда, что я слишком часто обращаюсь к этому слову) - затянувшаяся ночь больного, скрип панцырной койки, когда он, не дозвавшись сиделки, исхитряется со своего пропотевшего ложа достать до кувшина с тепловатой водой, и напрячь бледную руку, торчащую из застиранного пижамного рукава, и наполнить стакан, и пить, пить, стуча зубами о стекло и радуясь, что боль, мучившая его до полуночи, наконец, кажется, отпустила. Была аптека у Кропоткинских ворот: на втором этаже, и я несся по лестнице, зажав в ладошке рубль с мелочью на горчичники, на анальгин, иногда - на геморройные свечи для отца, которые покупал я с большим стеснением, и нес домой завернутыми в бумагу, опасаясь встретить одноклассников. И в этот раз, когда я спрятал жестянку из-под леденцов, отец попросил меня сходить за глазными каплями: имелась дежурная аптека в нескольких остановках на трамвае, в переоборудованной квартире на первом этаже блочного дома.
Я вышел на улицу, накинув брезентовую куртку, рассчитывая не только принести капель, но и позвонить из автомата своей Марине. Точнее, я вышел на пустырь, лежавший под нашими окнами, где пьяный, как выяснилось, не только продолжал описывать одну неправильную окружность за другой, но и довольно громко, хотя и сбивчиво, напевал "Подмосковные вечера". Звезды уже высыпали на небогатом российском небе в значительно большем количестве, чем над Мертвым переулком - вероятно, воздух на окраине действительно был чище, а может быть, она просто скуднее освещалась. Из рабочего общежития через два дома от нас доносились истерические женские крики, перебивавшиеся краткими, похожими на лай, мужскими. Покуда я шел мимо общежития, впрочем, утихли и те, и другие, зато вдалеке послышался грохот трамвая. По звуку я угадал, что трамвай - старый, и обрадовался, потому что у старых трамваев окна открывались на всю высоту, и если находилось сидячее место, можно было высунуть в окно локоть, а то и голову, и до одури дышать прохладным - всегда прохладным, даже в жару - встречным ветром. Но в тот вечер я быстро продрог на ветру, и с некоторым сожалением закрыл сдвижное окно - и волшебное катание превратилось в заурядную поездку в пустом деревянном вагоне, подрагивавшем на стыках рельсов, сверху - отполированных, а ближе к земле - чуть тронутых ржавчиной. Аптека, и верно, оказалась дежурной, следовательно, открытой, и под стеклянными прилавками были выставлены все ее целительные сокровища. Сморщенный черно-фиолетовый можжевельник, и загадочные безымянные листочки "сбора желудочного #5", и поблескивающее светло-коричневым льняное семя, и дубовая кора в выцветших картонных упаковках, которые я изучал, покуда сонный провизор разыскивал в холодильнике мои глазные капли.
И это, пожалуйста, - я показал на коробку сухой полыни.
Двадцать шесть копеек, вместе с каплями - девяносто одна. Вам повезло, юноша. Первый раз завезли полынь за несколько месяцев. Во Франции, - вдруг добавил он, блеснув круглыми стеклами старомодных железных очков, - из нее изготовляют абсент. Я же попробовал настоять водку - просто из любопытства. Но пить ее оказалось невозможно, юноша. Живая горечь.
Ни в коем случае не настаивайте, - перебил я добродушного аптекаря, забирая свои покупки и, признаться, едва удерживаясь от слез, - попробуйте перегонку. Горечь останется в воде, а аромат перейдет в спирт. Вот и весь секрет вашей полыни.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Время, как и пространство, перед сном сжимается в комок; неясно, на каком ложе засыпаешь, и светят ли тебе в окно звезды московской подвальной ночи, или Южный Крест из какой-то будущей (или несостоявшейся) жизни. Допустим, я в Староконюшенном переулке, один, после долгого, словно затяжной прыжок с парашютом, разрыва со своей обожаемой Мариной: не в силах понять, игрою ли был пакетик снотворных таблеток на ночном столике? медикаментом ли для улучшения сна? честной ли приметой отчаяния? Склонен полагать, что первое, потому что Марина всегда спала, как младенец, а горе ее после нашего расставания оказалось крайне недолговечным. Засыпая, я вспоминаю вовсе не разрыв, я вспоминаю все то же лето, когда я, притулившись на крутящейся лабораторной табуретке, бессильно наблюдал за молодцами из тайной полиции - с удивленным удовлетворением отмечая, однако, что ящики стола, обыкновенно до отказа забитые разнообразными бумагами, почти пусты: видимо, доцент Пешкин достаточно тщательно подготовил свое исчезновение. На следующее утро я, трепеща от смущения, которое должен испытывать безнадежный должник, когда по постороннему поводу встречается со своим заимодавцем, набрал из автомата номер Вероники Евгеньевны.
"У меня к вам очень странное дело", - сказал я.
"Приезжайте, не мешкая," - взволнованно отвечала Вероника Евгеньевна.
Не прошло и часа, как я уже сворачивал с грохочущего Садового кольца на Малую Бронную. Совсем рядом была моя старая школа, и я невольно сжался, словно мог, как три года назад, встретить задир-одноклассников. Но больше ничто не грозило мне ни во Вспольном переулке, ни на улице Жолтовского, ни даже у самых Никитских ворот; я был свободен и был бы даже счастлив, если б не двусмысленная комиссия, с которой направлялся я в четырехэтажный иссиня-серый дом, сооруженный в начале тридцатых годов каким-то недобитым конструктивистом, и соответственно, не снабженный никакими архитектурными излишествами.
Вероника Евгеньевна была так же свежа, седа и величественная, как два с половиной года назад на занятиях нашего кружка. Я протянул ей, во-первых, букетик уже начинавших цвести в подмосковных поселках астр, осенних цветов, а во-вторых - давешний пакетик с полынью.
- Провизор говорил, что ее трудно достать, - сообщил я вместо приветствия, - а я знаю, что вы и сами пишете, Вероника Евгеньевна.
- Строго говоря, аэд должен собирать полынь сам, - сказала моя наставница, - знаешь, сколько растет ее по московским пустырям. Уверяют, что и содержание эллонов зависит от места сбора.
- Неужели вы в это верите?
- А как же. Однако в подарок принимать разрешается, - рассеянным жестом она взяла легкий, шуршащий пакетик и положила его на столик перед зеркалом. - Зря только ты потратился на цветы, Алеша.
- Я стал богат, - отвечал я. - Я проработал сорок дней в строительном отряде. Построил два квадратных метра кирпичной стены, перетаскал две тысячи тонн кирпичей, выпил две бутылки портвейна и познакомился с двумя аэдами с вашего факультета.
Вероника Евгеньевна жила в крошечной, зато отдельной квартире. Тускло сияло отраженным лестничным светом огромное зеркало за ее спиной, и теснились в глубине коридора сотни, а может быть, и тысячи книг, плотно-плотно прижавшихся друг к другу разномастными корешками. Почему-то не зажигая света, Вероника Евгеньевна попросила меня разуться, протянула донельзя изношенные суконные тапочки без задников и провела прямо на кухню, где уже исходил уютным жаром порядочных размеров заварной чайник, для сохранения тепла накрытый ситцевой куклой на ватной подкладке. В квартире пахло, как в любом старом московском жилье тех лет - чуть-чуть гниющим деревом, чуть-чуть пылью, еще немного - бензином с улицы, еще чуть-чуть - свежим бельем, переложенным мешочками с сушеной лавандой, и непременно хранящимся аккуратно разглаженными стопками в нижнем ящике комода или тяжелого шкафа, посверкивающего темным, потрескавшимся лаком. Я прошел на кухню и присел на уголок табуретки, робея. Прошло еще несколько минут, пока Вероника Евгеньевна ставила мои астры в вазу, потом разливала чай и высыпала в плетеную корзинку на столе квадратики несладкого печенья, инстинктивно поправляя его, чтобы оно образовало аккуратную горку. Тем временем я осматривался: на подоконнике лежало полдюжины весьма зачитанных книг на древнегреческом (помню Библию и жизнеописание Басилевкоса); стена кухни была увешана небольшими черно-белые фотографиями в деревянных рамочках. На одной из них, должно быть, извлеченной из какого-то официального документа, а затем увеличенной, я узнал Розенблюма - с топорщившимся седым ежиком, с глубокими стариковскими морщинами на лысеющем лбу, а рядом с нею размещался другой его портрет - года за три перед революцией, юный, подтянутый аэд, в сосновом венке, но в светской одежде - галстук бабочкой, шелковая белая рубашка, щегольской фрак.